Книга Паранойя, страница 62. Автор книги Виктор Мартинович

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Паранойя»

Cтраница 62

Все эти нюансы нужно было держать в голове, а в голове было лишь — как тебе нравятся эти бордовые плюшевые сиденья, Лиза? Ты не находишь, что они как будто сделаны из шкур убитых детских медведей? И, он уже научился отвечать за нее, — ответная шутка о том, с каких именно мест у освежеванных медведей произведен забор плюша, и его расползающаяся сокровенная улыбка на этот счет. Обводя глазами редкие ряды сидевших рядом обычных ценителей музыки, он отметил обилие черного цвета — многие были во фрачных костюмах, так что со спины все выглядели охранниками Муравьева, и только необыкновенная тщедушность выдавала в отдельном черном силуэте фрачную торжественность, а не угрозу униформы. Были дамы, одетые в вечерние платья, обнажавшие увядшие плечи, и только особое напряжение шеи да ровная спина указывали на прошлых красавиц. Рядом муж жаловался жене на испорченный вечер, но шепотком, шепотком, да глазами — по сторонам, чтобы не направить не дай бог раструб ладони, прикрывающей рот, в опасную сторону. Медленным шагом, даже тут попадая в ногу, к пустующим четырем рядам в центре направились две шеренги мужчин. Эти были в свитерах, костюмах подчеркнуто легкомысленных цветов, рубашках без рукавов, имевших задачу скрыть тот черный цвет, который у каждого — родимым пятном на затылке. Их задача — обеспечить картинку обычных ликующих горожан, окружающих министра, в том случае, если Муравьев вдруг махнет телекамере прямо из зала. Став каждый напротив своего места, они сели синхронно, видно, получив команду.

Стало очень тихо — сейчас перешептываться боялись даже очень недовольные. Лишь один ряд оставался пустовать — полоса бордового плюша прямо в центре, и Анатолий смотрел на костельного вида люстру, на красноватый отблеск органа, делавшие филармонию похожей на минималистичные католические храмы в Западной Европе, не хватало лишь креста где–нибудь над оркестровой ямой. Он смотрел по сторонам, маскируя свой интерес в местных интерьерных достопримечательностях, сам же пытался не пропустить, увидеть его первым, прочувствовать все существо, пока это лицо не примет привычное телевизионное выражение. И вот откуда–то сбоку очень медленно поплыла цепочка, в самом центре которой — глядящий прямо перед собой, о чем–то напряженно думающий, такой похожий и такой непохожий на собственные фотографии и телеизображения, — Муравьев. Его не объявляли, но зал тронулся аплодисментами, начавшими нарастать откуда–то спереди, но перекинувшимися на задние ряды, и вот уже сам Анатолий, думая, что человек он в любом случае незаурядный, незаурядный, хлопал этой крадущейся фигуре, этому медному лицу с бесстрастными и даже, может быть, несколько брезгливыми губами, уголки которых были по–бетховенски опущены. «Да, да, — подумал Анатолий. — Как если бы Бетховен занялся политикой, обрезал космы и приосанился, оставаясь все тем же бурлящим эксцентриком. Какой у него голос? — думалось Анатолию. — Она почти наверняка полюбила его за голос, какой же он?» Глаза тем временем переключились на второстепенные детали — фрак, белая пингвинья грудь и бабочка, пожалуй — чуть более пышная, чем может быть на министре. «Ну да, — подумал Анатолий, — краповый берет — для другой target group». И вот как тут поймешь, кого из них она любила, нет, любит, — никаких прошлых времен! И, главное, какого себя этот человек сам считает настоящим. Делегация выстроилась в линию и села снежным обвалом — одновременно, но не по команде, а потому, что никто не осмелился сделать это до Муравьева.

Свет начал меркнуть и, совсем как нарастает яркость луны по мере перехода сумерек в ночь, главным действующим лицом на сцене оказался подсвеченный орган с частоколом расставленных под ним стульев. Как призраки, сцену заполнили музыканты, и оказалось, что инструмент каждого из них уже дожидался на сцене. Прямо из зала, рождая уважительный «ох» в рядах тех немногих, которые знали солистов еще во всей красе, по пластинкам советской студии «Мелодия», появились два сухоньких человечка, которых Анатолий про себя тотчас же назвал Бобкинс и Добкинс. Старички имели на лицах лучезарное выражение наивности, отличавшее людей, всю жизнь отдавших нотным партитурам в стране, которая меньше всего напоминала мелодию для флейты и клавесина. Внимательно всмотревшись в их цветущие, стеснительные лица, как будто призывавшие публику — ах, полноте! ах, дайте нам скорей уткнуться в нотный лист и превратиться в мелодию! — Анатолий решил про себя, что люди они добрые, а что расцвет их творчества пришелся бог знает на какие времена — так это уж ни их соль–диез, ни их фа–бемоль тут не виноваты.

Конферансье, похожий на американского мафиози итальянского происхождения, но с плаксивым выражением на лице, рассказывал о предстоящей «схватке» двух выдающихся маэстро, при этом чаще всего звучали слова «Бах» и «Шопен». Идущие к сцене в противовоздушном свете прожекторов совершенно точно были не Бахом и Шопеном, Баха и Шопена, похоже, они намеревались исполнять. Глаза уже привыкли к тьме, голова Муравьева была ему видна прекрасно — затылок, лоб, бровь и даже губы. Порой министр оборачивался и смотрел назад, за левое плечо, все, кажется, выискивая своим гипнотическим взглядом кого–то сидевшего совсем рядом с Анатолием. Анатолий не волновался. А ладони были мокрыми просто от того, что в помещении душно.

Похожий на Бетховена в части прически дирижер взмахнул палочкой, и огромный ткацкий станок оркестра стал выплетать сложное кружево светлой, как детский утренник, мелодии Баха. В мелодии тикали как будто какие–то маленькие часики, период их хода то замедлялся, то ускорялся, и — здесь Анатолия можно понять — он довольно скоро начал думать о том, как хорошо было бы, если бы все часики мира могли ходить в обратную сторону, и тот их дикий, сломанный вечер можно было бы склеить, извинившись. Тем временем Добкинс влился в уже вошедшее в цикл и исчерпавшее себя тиканье ткацкого станка, обнаружив себя сидящим в глубине сцены, за клавесином. Первым его теплым аккордам, в своей волнительности похожим на игру солнца в паутине, преградившей тебе дорогу в лесу, зааплодировали.

Муравьев заметно напрягся и подался вперед, вслушиваясь в игру маэстро. Мелодия зазвучала с новой силой, хотя клавесин просто повторил все то, что многократно было сказано оркестром во вступлении. Бах в исполнении Добкинса лучился и сочился, жужжал нерасторопным шмелем и проливался июньским дождем, и это было так невыразимо прекрасно, что хотелось невпопад аплодировать и улыбаться, что и делали многие, сидящие вокруг. Бах иссяк, замер последним готическим крестом, всполохом солнца в витраже, и начался Шопен, и весь он был как своя собственная фамилия — пузырящийся пеной от шампанского, лезущий прочь из бутылки, волнующийся и носящийся по сцене из стороны в сторону. Анатолию подумалось, что есть что–то нездоровое в цивилизации, шедшей от Баха и пришедшей прямиком к Шопену. Бобкинс помогал Шопену сходить с ума, вставать, падать, прыгать на голове, снова вскакивать, дурачиться, плакать, принимать пилюли — с помощью фортепиано, находившегося с другой стороны сцены от Добкинса. Он играл неистово, он метался за клавиатурой, фортепиано порой стонало из–за диссонансов, внезапных ускорений и сумасбродных замедлений, но эта волнующаяся, как при пятибалльном шторме, музыка куда меньше нравилась Анатолию, который весь сейчас был как она.

Хотелось умиротворяющего Баха, и он вступал — лучами закатного солнца на деревянном некрашеном полу, диваном на даче рядом с дедовой радиоточкой, полднем на озере, когда не клюет, а ты клюешь, клюешь носом, разморенный, — и снова летним дождем, когда слышишь, как капли сложной мелодией бьют по листве, видом неба, что открывается, когда бухаешься в некошеную траву, — клавесин звучал вкрадчиво, его хотелось словить в ладони, посадить в пузырек и носить с собой, выпуская, когда станет совсем грустно. Потом снова был Шопен, уже более спокойный, уже даже в чем–то грациозный, уже пританцовывающий, тянущий ножку, приседающий и кружащийся как надо, в такт. И все же в каждом его звуке слышался излом, не всегда выраженный, но — близкий, готовый сорваться на истерику, однако людям нравилось, и Бобкинсу хлопали, и кричали «бис», а Муравьев сидел очень ровный и даже перестал крутить головой по сторонам, весь ушедший в чужое исполнение, подмечающий в нем, наверняка, сильное и слабое, техничное и подчеркнуто неряшливое, дополнявшее и оживлявшее эмоции, написанные на бумаге в скупых нотных символах.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация