Я не пойду больше завтра в нашу берлогу, Лиза. Сегодня — 28 ноября, и ты прекрасно знаешь, что мы ее сняли до 1 декабря. Скоро в ней появятся другие люди. Я чувствую, что здесь тебя больше не увижу, и молю Бога, чтобы ты появилась где–нибудь еще, а хотя бы и в этой сероватой мгле, что окружает мой диван сейчас, когда я разговариваю с тобой как всегда, Лиза. Но я не буду тревожить больше тебя сегодня. Тебе нужно отдохнуть, ведь я постоянно дергаю тебя своими рассказами. Спи спокойно, моя милая девочка. Я буду охранять твой сон, баюкая тебя на кресле своих неуклюжих, медвежьих лап.
2
Было, кажется, то ли первое, то ли второе декабря. Раньше мерить время было очень просто: их среда была часовой стрелкой, их суббота — минутной, и все события недели умещались в этот трех–или четырехдневный, в зависимости от поворота события по отношению к этой вилке из стрелок, интервал. Теперь, когда само пространство, вмещавшее их время и их стрелки (берлога), исчезло, перейдя по наследству к другим ответственным квартиросъемщикам, он чувствовал себя беспомощным перед ничем не измеримой пустыней белесого зимнего времени. Все дела, даже самые мелкие, в которые можно было бы утопить себя, куда–то исчезли. Он гулял, бесконечно гулял по этому городу, находя, что есть нечто бесстыжее в праздных прогулках по будним дням, когда лица у всех сосредоточены, движения резки, а вокруг так много автомобильных гудков. А впрочем, он отнюдь не был уверен, что сегодня именно будний, а не какой–нибудь глубоко выходной день.
Словив свое каланчеобразное, как будто много раз перевязанное бечевкой («И что она нашла во мне от медведя?!») отражение в стекле их кафе, он вздрогнул— так, кажется, уже было вчера или позавчера, или он, лежа ночью на своем диване, просто очень явственно представил, что так может быть. Представил для того, чтобы решить, что будет в этом случае делать, как станет это воспринимать, а сейчас вот он видел, видел своими глазами: на их столике стоял пустой стеклянный бокал для латте макиато, стоял напротив того торца, за которым она сидела, стоял именно так — соскользнув с черной мраморной плиты в середине столика на белоснежную деревянную окантовку, и длинная ложечка для кофе, напоминающая хромированную деталь автомобиля, все так же небрежно наброшена на блюдце. И стакан при этом никто не убирает. Почему его никто не убирает? Это знак? Она говорит ему о том, что все еще бывает в этом кафе? Что за сложная, не подлежащая прочтению игра? Тем временем возле столика с недопитым ею макиато появился сухопарый официант, торжественно поставивший рядом с пустым бокалом миниатюрную шахматную досочку с выглядывающим из нее счетом, предназначавшимся, естественно, ему, Анатолию. И Анатолий уже побежал к двери, побежал ловить знак от нее, ухнув в подтаявшую лужу и столкнувшись в дверях с каким–то пижоном, замотанным в алый шарф поверх вельветового пиджака, но возле показавшего язык из доски лепестка внезапно оказалась совершенно невозмутимая девушка в кофейную полоску, принявшаяся тотчас же класть на лепесток послания Елизаветы к Анатолию свои деньги. И сердце снова, вздрогнув и замерев на секунду, застучало равнодушно–ровно. Просто какая–то полосатая выпила здесь ее макиато и получила счет, и заплатила по нему, и никаких посланий от нее, и ее по–прежнему нет.
Хлюпая почему–то мокрой туфлей (откуда в ней вода?), он пошел дальше, мимо резиденции, мимо ажурного, как на рисунках Бердслея, парка на «паниковке», мимо тянущего к солнцу свой замерзший хоботок танка, по брусчатке вниз, вниз, к парку. И в этот момент пошел первый снег. («Пошел первый снег, Лиза! Первый снег! Это знак, да? Мы сегодня встретимся?») Снежная крупа была мелкой и колючей, и терпеть это безобразие можно было только во имя той белой красоты, которую она наводила на асфальте. Он остановился на мосту у цирка, посмотреть на то, как справляется со снегом вода, снег таял, не долетая до нее, и это тоже что–то значило для них с Елизаветой, но он не мог точно понять, что. Из снега, забившегося в складки пальто, уже можно было слепить снежок, что он и сделал — голыми руками, так легче. Подержав сморщенный шарик в ладони, он выкинул его, так как им не в кого было запустить. Их теплоходик рисовался в этом призрачном свете водяным знаком на белоснежной бумаге этого утра — состоящий весь из белых и светло–голубых деталей, он утопал в белесости так, как Анатолий хотел бы утопить себя в каких–нибудь мелких занятиях, чтобы время шло быстрее, чтобы время в принципе шло, а у гранитного парапета напротив стояла женская фигура в темном пальто и смотрела на водяной знак пароходика, будто пытаясь удостовериться в аутентичности, неподдельности этой реальности.
Он не позволил себе побежать потому, что та полосатая девица, конечно же, была наказанием за излишнюю торопливость. Елизавете не нравилось, когда он спешил, а потому она, видно, является к нему сегодня попеременно во всех их местах, испытывая его выдержку и ожидая действительно взвешенной реакции, и он пойдет к ней вот так, респектабельно, чуть–чуть похлюпывая влагой в туфле, но это ничего, это — с кем не бывает! В конце концов, и медведем–то его она прозвала не за те качества, которыми он обладал, а за те, которые, наверное, она хотела в нем видеть, и он оправдает, оправдает, но эта коричневая фигура, этот темный силуэт, побрел прочь по аллее, причем побрел — быстро. Чему можно, можно, Анатолий, найти объяснение иное, нежели попытка убежать от тебя: в конце концов, погода на улице не располагает к неспешным прогулкам. Да и она ли это? Беда в том, что он не видел ее в зимней одежде. Он не знал, есть ли у нее такое пальто и как она ходит по снегу. В этом смысле снег мог быть и плохим знаком, так как знаменовал наступление ледниковой эпохи, в которой не было места им двоим, но он же, снег, давал надежду на то, что придет весна, и, если она не появится раньше, он найдет ее в растаявшем городе — найдет и теперь уже никуда не отпустит.
Призрак впереди оторвался уже на добрых двести метров, Анатолий едва различал его, как будто фигурка была изображением, показываемым по черно–белому телевизору с массой помех, и в какой–то момент одна из помех окончательно заслонила фигурку, а снег вдруг перестал сыпать муку за шиворот и пошел очень медленно, по–новогоднему пушистый, и уже в десяти метрах ни черта не различить. Он продолжал двигаться неспешно, потому что отчетливо видел ее следы, он вел ее, и у него в голове гроздьями раскрывались ее дальнейшие маршруты — неотслеживаемые (метро, такси), отслеживаемые (вдоль Свислочи к Немиге) и сулящие встречу (магазин «Кристалл» на площади Победы!) («Пожалуйста! Иди в магазин «Кристалл» на площади Победы!»). Глубина и чернота следа тем временем стала таять, как нанесенные на бумагу временные чернила, следы превратились сначала в легкие белые вмятины в насте, и их еще можно было вести, обезьяной склонившись к земле, наплевав на свои обеты, двигаясь уже со всех ног, лишь бы успеть, лишь бы идти за ней, и, наконец, — в ровную белую поверхность. Призрак исчез, растворившись прямо в пропитанном снегом воздухе. Ее больше не было. Он мог еще двигаться вперед, уверяя себя, что видит следы, и он двигался, конечно, ковылял, уже начиная подрагивать от безысходности, но ничего видимого глазу не было, не было.
Оставшись без следов, он не знал, куда идти, и шел, и думал о том, как странно: обычно след — следствие, а для него — причина его пути. След — причина его собственных следов, и, если за ним тоже кто–то теперь бредет, его следы — повод еще и тех следов, и все вот эти цепочки следов ослепли из–за того, что призрак истаял. Нет, поправил он себя, призрак — это плохое слово. Просто впереди шла другая, чужая женщина, и ее следы заметало снегом, пока они не исчезли, и это даже хорошо, что он не нагнал ее, — обошлось без очередного недоразумения. Снег тем временем выдавал все новые водяные знаки на просвет — медленно проплыл рядом фонарь с белым шаром вместо головы, прямо на пути оказалась вдруг беседка, как будто слепленная из снега. Все это не имело смысла, ему нужен был новый знак от нее, — чтобы продолжать дышать, продолжать идти, и, не найдя знака вкруг себя, он нашел его в голове — мост, мост у Немиги, где он однажды так счастливо ждал ее, и она пришла, и пусть он ждал ее здесь уже дюжину раз с тех пор, как она растворилась, — он пойдет к мосту, а она, конечно, уже отряхивает, фыркая, свои волосы от снега в его полутьме, а он где–то ходит, дурак, не сообразив сразу, что стоило бежать к мосту. На смену апатии пришла болезненная, уже, увы, знакомая радость с горчинкой на дне, и он сначала шел быстрым шагом, затем, единожды поскользнувшись, заскользил вперед, распахнувшийся и разгоряченный, и та масса звуков, которую он производил, не заглушала, увы, увы, безнадежную тишину в голове. Ему сегодня везло: его и вправду ожидали под мостом — стоило черной пещере изогнуться на просвет — на фоне сереющего через мост города он увидел одинокого человека, стоящего в той же недвижимости, в которой созерцала их теплоходик растворившаяся незнакомка в пальто. И он влетел под мост, и он, безуспешно, все еще пытаясь скользить, направился к фигуре, но ноги сразу же споткнулись, не встретив нужной гладкости, и он сбился на мелкие, гулкие — такие громкие в этом бетонном мешке — шажки, и тут с фигурой произошло нечто. То есть он видел уже, конечно, что это не Лиза, слишком высоко и широко, но такого тоже не ожидал. Силуэт внезапно распался надвое, начиная с головы, у него образовалось два лица, два носа, две шеи, потом — два тела, трое рук, нет — четверо, и да, конечно же, — это просто влюбленные целовались, а он своим грохотом спугнул их, как школьников, курящих за углом школы. Он остался один в торжественной темноте пространства под мостом, и это было похоже на кинотеатр, на полукруглом экране которого показывали валящий снег, а они с Лизой сидели в тепле и трогали друг друга за озябшие ладони.