Уже темно, валит снег, и Рой с трудом различает ближайшие деревья. Он бывал тут раньше ранней зимой в сумерках, но теперь видит лес словно впервые. Как сплелись его ветви, какой он густой и таинственный. Это не просто стоящие рядом деревья, это древесный массив, они помогают друг другу, поддерживают друг друга и сливаются воедино. Лес преображается у вас за спиной, как только вы отвернетесь.
Есть еще какое-то название для леса – оно крутится у Роя в голове, но он никак не может его поймать. Хотя нет, не совсем. Он представляет себе это слово: оно как бы внутренне сплетенное, страшное и в то же время ко всему безразличное.
– Я там топор бросил, – замечает Рой механически, – и пилу.
– Ну бросил и бросил. Попросим кого-нибудь съездить и подобрать.
– А твоя машина? Слушай, может, ты на ней поедешь, а я поведу грузовик?
– Ты с ума сошел?
Голос у нее рассеянный, потому что в этот момент она медленно выводит грузовик задним ходом к месту, где можно развернуться. Грузовик подпрыгивает в колеях, но держится на дороге. Рой не привык смотреть в зеркало заднего вида под таким углом, поэтому он опускает стекло и высовывает голову в окно. Снег летит ему в лицо. Он делает это не только для того, чтобы проследить, как Леа разворачивает машину, но и чтобы стряхнуть то теплое обалдение, которое постепенно его окутывает.
– Давай потихоньку, – командует он. – Так, так. Еще немного. Стоп! Нормально. Все нормально.
Он произносит эти слова, а она говорит что-то про больницу:
– …гу посмотрели. Это сейчас главное.
Кажется, она никогда раньше не садилась за руль грузовика.
Однако вон как справляется.
Заросли! Вот это слово. Ничего в нем нет странного, слово как слово, но почему-то он никогда раньше его не произносил. Есть в нем что-то книжное, ненатуральное, а он этого всегда сторонился.
– Дикие заросли, – произносит он, словно ставя этой фразой точку.
Слишком много счастья
Многие, которым никогда не представлялось случая более узнать математику, смешивают ее с арифметикою и считают ее наукой сухой и aride
[10]
. В сущности же, это наука, требующая наиболее фантазии, и один из первых математиков нашего столетия
{83} говорит совершенно верно, что нельзя быть математиком, не будучи в то же время и поэтом в душе.
Софья Ковалевская
I
Первого января 1891 года на старом кладбище в Генуе прогуливаются двое: женщина небольшого роста и крупный мужчина. Обоим около сорока лет.
У женщины по-детски большая голова и темная кудрявая шевелюра. Выражение лица энергичное, но в то же время в разговоре с ним словно бы просящее. Лицо это уже явно начинает увядать.
Мужчина огромен. Весит он килограммов сто тридцать и при этом отличается крепким и пропорциональным сложением. Поскольку он русский, иностранцы зачастую называют его за глаза казаком и медведем. Он занят делом: списывает в книжечку эпитафии с могильных плит. Некоторые сокращения даются ему не сразу, хотя, помимо русского, он говорит по-французски, по-итальянски, по-английски и может читать на классической и средневековой латыни. Знания его столь же обильны, как и плоть. Специальность этого господина – государственное право иностранных держав и история учреждений. Он способен часами рассуждать о политическом устройстве современной Америки, сравнивать особенности общественной жизни в России и на Западе, сопоставлять законы и обычаи древних империй. Однако он вовсе не педант, а напротив – остроумен, открыт, легко сходится с самыми разными людьми. Кроме того, он богат и может позволить себе многое: у него обширное имение под Харьковом. Долгие годы он преподавал, но недавно был уволен из университета за вольнодумство.
Ему очень идет его имя – Максим.
Максим Максимович Ковалевский.
{84}
Женщина носит ту же фамилию: она была замужем за его дальним родственником, однако давно овдовела.
Она слегка подтрунивает над ним:
– Послушай, что я скажу. Один из нас не переживет этого года.
Он занят делом и не слушает, но все-таки спрашивает: «Это еще почему?»
– Потому что мы пошли гулять по кладбищу в первый день нового года.
– Да что ты говоришь?
– Все-таки ты знаешь не все, – торжествующе объявляет она. – А я об этом услышала еще в восемь лет!
– Это, наверное, оттого, что девочки больше времени проводят с няньками, а мальчики – в конюшне. Да-с, полагаю, что причина в этом.
– А кучера не говорят о смерти?
– Не часто. Им есть чем заняться.
Падает и тут же тает легкий снежок. Прогуливаясь, они оставляют за собой черные следы, которые скоро становятся неразличимы на земле.
Она встретила Максима в 1888 году
{85}. Тогда в Стокгольмском университете
{86} решили открыть факультет социальных наук, и его пригласили для консультаций. То, что они оказались не только земляками, но и однофамильцами, могло бы сблизить даже людей, не испытывающих никакого интереса друг к другу. Однако она заранее сочувствовала коллеге-либералу, подвергшемуся гонениям на родине, и взяла на себя обязанность опекать и развлекать его в Стокгольме.
Это оказалось вовсе не скучно. Они моментально нашли общий язык, словно и вправду были родственниками, родными людьми, встретившимися после долгой разлуки. Бесконечный поток шуток и вопросов, понимание с полуслова, а главное – свобода и счастье болтать по-русски. Им показалось, что все остальные европейские языки были клетками, в которых они просидели целую вечность, жалкой заменой подлинной человеческой речи. Очень скоро их поступки вышли за рамки принятого. Он допоздна засиживался в ее квартире. Она являлась к нему в отель на завтрак. Когда он поскользнулся и подвернул ногу, она ставила ему примочки, делала перевязки и, более того, рассказывала об этом во всеуслышание. В то время она была необыкновенно уверена и в себе, и особенно в нем. В письме подруге она описала его словами Альфреда де Мюссе: