— Звони мне, ладно? — просит он.
Так и вижу. Сижу в Нью-Йорке, слушаю его голос, говорю что-то, смеюсь, а затем кладу трубку и чувствую себя в десять тысяч раз более одинокой, чем до звонка.
— Обязательно, — отвечаю я.
Я открываю дверцу машины, но он хватает меня за руку.
— Слушай, и так тяжело… — Мой голос обрывается.
Он прижимается лбом к моему лбу, затем отпускает меня.
47
Отец сидит за столом, одетый, и завтракает. Когда я захожу, он отрывает взгляд от ноутбука.
— Анди? Я думал, ты у себя, еще спишь. Ты откуда?
— Ходила встречать рассвет.
Он смотрит на меня с таким видом, будто я ему сообщила, что поступила в Гарвард.
— Правда? — спрашивает он.
— Правда.
— Это здорово, Анди. Я рад за тебя.
— Да, было здорово.
Это было самое прекрасное, самое чудесное приключение в моей жизни. Но оно закончилось. Теперь мне больше всего хочется доползти до матраса и свернуться в клубок.
— Я сходил за круассанами, — говорит отец. — Хочешь? Кофе тоже есть.
— Да нет, пап, спасибо. Пойду лучше досплю. Мне же сегодня надо съездить в музей Малербо, потом еще поработать над черновиком. К вечеру все тебе покажу. Включая предисловие. Ты когда вернешься?
— Поздно — весь день проторчу в лаборатории, а потом этот званый ужин… Слушай, а ты не шутишь?
— Ты о чем?
— У тебя правда к вечеру будет готов черновик?
— Да. Я уже почти все написала. Только нужно побольше картинок про Малербо, вот я и еду в музей.
— Что ж, отличные новости. Я тобой горжусь. Может, не зря я тебя сюда привез.
Я улыбаюсь. Улыбка отбирает у меня последние силы.
— Может, — отзываюсь я.
У себя в комнате я закрываю дверь и сажусь на матрас. Затем достаю из рюкзака телефон. Надо позвонить Виржилю. Сказать, что я была неправа. Попытаться все исправить.
Но я вспоминаю его слова про мои грусть и злость и понимаю, что он не видел и десятой части засевшей во мне дряни. Как рассказать ему про тоску? Про колеса, которые у меня вместо карамелек? Как признаться, что иногда меня тянет к краю крыши или к перилам моста? Как объяснить, что со мной случилось?
Невозможно. Значит, не буду.
Я ложусь и пытаюсь заснуть, но сон не идет. Все мысли о Виржиле. Может, музыка поможет расслабиться? У меня снова есть айпод. Хотя нет, музыка опять напомнит о нем.
Я тянусь за дневником Алекс.
16 мая 1795
Мертвецы теперь всюду. Они толпятся и толкаются на улицах, как хозяйки в базарный день. Бродят вдоль реки, тихие и потерянные. Преследуют тех, с кем когда-то были счастливы.
Взгляните на детишек Ноай, гуляющих с гувернером. Вы думаете, это ветер шевелит волосы малышки? Нет, это дыхание ее покойной матери. А там, вдоль Королевского променада, — видите, как раскачиваются розовые кусты? Это Антуанетта снова запуталась в них юбками. А вон кафе «Фуа». Тень у окна — это Демулен. Когда-то он вскочил здесь на стол и призывал весь Париж идти на Бастилию. Теперь он стоит снаружи, прижимая ладони к стеклу, и плачет.
А там многоречивый Мирабо, который щеголял изумрудными пуговицами, когда парижские дети ходили в обносках. Вон Дантон, наша последняя надежда, — помните, как он смеялся по пути на гильотину? А вон неумолимый Робеспьер, любивший нас так сильно, что рубил наши головы с плеч, дабы не обременять нас лишними мыслями.
Неужто вы их не видите?
Вчера вечером, пробираясь по городу со своими ракетами, я встретила еще одного призрака. На этот раз не обреченную королеву и не пламенного бунтаря, а ту, что когда-то меня любила, — мою бабушку. Она сидела под уличным фонарем, с иголкой в одной руке и ниткой в другой.
— Вот и я пригодилась Гэсподу, Алекс, — сказала она. — Проклятый разбойник Робеспьер обезглавил Его ангелов. Я пришью обратно отрубленные головы, все до единой, пусть это займет хоть целую вечность. Когда я закончу, им не нужны будут ни шарфы, ни ленты. Я делаю самые незаметные швы во всем Париже!
Я спросила:
— Бабушка, а есть в раю золотые нитки?
— К чему мне золотые нитки? Довольно и аррасского шелка
[41]
.
У ее ног стояла корзина. Она достала оттуда голову молодой девушки, маркизы. При жизни она носила белый цвет Бурбонов, но смерть облачила ее в триколор нового мира: белые щеки, синие губы, красные капли стекают с шеи. Да здравствует Революция.
— Будет здесь и твоя голова, — вздохнула бабушка. — Скатится в корзину, как гнилая репа.
— Только если меня поймают, — ответила я.
— Поймают, — вмешался другой голос. — Ты не сможешь вечно скрываться.
Герцог Орлеанский. Уже два года как мертв, а все еще ходит разодетый в кружево и шелка. Он и на гильотину шел как на бал.
— Я их всех переживу, — сказала я. — Вас же пережила.
— Беги, пока тебя не увидела стража.
— Не могу. У меня дела вон в той башне.
— Это безумие. Что за игру ты затеяла?
— Трагедию, ваша светлость. Играю роль, как вы и советовали. — Громко и театрально, словно обращаясь к своим зрителям в Пале, я воскликнула: — Тише! Тише! Усаживайтесь и слушайте!.. А кому еще устриц? Послали за ними скорей, подмигнули красотке, поссали на пол, расселись. К вам явился Пролог, я сейчас расскажу, в чем тут дело: трагедия, пять картин: революция, контрреволюция, явление дьявола, террора и смерти. Эй, зря я тут, что ли, кричу? Слушайте, черти!
[42]
— Этот спектакль будет стоить тебе жизни, — произнес герцог. — Судьба мальчишки решена. Смирись с его гибелью.
— Но он еще жив, сир! — возразила я.
— Кто здесь? — прогремел чей-то голос с другого конца улицы — на этот раз живой, человеческий. Остальные тут же умолкли. — Кто здесь? А ну, отвечай!
— Гражданин, я служанка у Лемье с рю Шарлот! — воскликнула я. — Несу к врачу его сынишку. Его супруга только что скончалась от чахотки. Мы опасаемся, что и младенец ее подхватил. Вот, взгляните…
Я подбежала к нему, делая вид, что ужасно запыхалась. Переигрывая. Я всегда переигрываю, когда волнуюсь. Опустив фонарь и потянувшись к корзинке, я сделала вид, что хочу откинуть тряпки. Они были сбрызнуты красным. Я успела порезать руку фруктовым ножиком и испачкать тряпки кровью.