Звонит телефон. Я открываю его, не глядя на номер.
— Алло! — Я изо всех сил надеюсь, что на том конце окажется мама, а не доктор Беккер.
— У нас урок начался, да?
— Натан?.. Натан! Ох, черт. Вот блин!
Как я могла забыть? Господи, ну и дура. В Нью-Йорке сейчас утро. Утро вторника. Мы с Натаном договорились встречаться на каникулах по вторникам и пятницам.
— Что приключилось? — спрашивает он озабоченно.
— Натан, я в Париже. И буду здесь три недели. Я не хотела, но приехал отец… он сдал маму в клинику. В дурку. Сказал, что я должна лететь с ним, что он не оставит меня одну, а у него дела в Париже, и вот я здесь. Надо было вас предупредить, но я не сообразила. Выскочило из головы. Простите, я…
Голос надламывается, и я начинаю реветь. И ничего не могу с собой поделать. Я хочу к маме. Хочу к Натану. Хочу в Бруклин. Мне холодно, страшно и плохо — надоело оправдываться, надоело быть психом и разочарованием, надоела эта тоска, которая выматывает меня каждую минуту каждого дня, где бы я ни была.
— Анди… — зовет Натан, но я не слышу его.
Ну давай, трусиха, говорю я себе. Давай, ничтожество. Сделай это, и все закончится. Давай. Один шаг. Концы в воду.
— Анди, послушай меня. Послушай.
Всего один шаг.
— Ты знаешь, что Бах потерял малолетнюю дочь, а потом трех сыновей, а потом и жену, Марию-Барбару? — говорит Натан. — Знаешь?
Я вздыхаю и прихожу в себя.
— Нет.
— Потом они со второй женой, Анной-Магдаленой, потеряли еще четырех дочек у трех сыновей. Одиннадцать любимых детей. Он их всех похоронил. Одиннадцать, да?
— Что вы хотите сказать, Натан? Что одиннадцать — это больше, чем один? И я не вправе?..
— Многие исследователи задавались вопросом: как Бах сумел пережить эти утраты? Почему не перестал дышать, почему его сердце не остановилось? А главное — как он смог и дальше писать музыку? Кантаты, сюиты для виолончели, мессы, концерты… Самую прекрасную музыку, какую доводилось слышать миру. Знаешь, как он смог? Я тебе скажу.
— Ну и как?
— Нота за нотой.
— Да, только, Натан, вот в чем все дело: я не Бах. Никто больше не Бах.
— Нота за нотой. Такт за тактом. Фраза за фразой. Сможешь?
Я молчу.
— Сможешь, — твердо говорит он.
— Хорошо. Да. Я смогу.
Мы прощаемся. Я сажусь на скамейку с ногами и упираюсь лбом в колени.
Нота за нотой, значит. Для начала нужна всего одна нота.
Я поднимаю голову. Гитара лежит рядом со мной. Я тянусь к ней, но тут с улицы за спиной раздается визг тормозов, потом автомобильный гудок. Кто-то кричит — видимо, водитель выскочил из машины, — и льется негромкая музыка. Наверное, из приемника. «Norwegian Wood». Прекрасная грустная мелодия, написанная в шестидесятых Ленноном, которому Маккартни подкинул средние восемь тактов.
Я прижимаю к себе гитару, закрываю глаза — и мои пальцы находят ее. Ту самую ноту. Ту, которую искал Бах, когда умирал очередной ребенок. Ту, которую нашел Леннон, проснувшись в одиночестве. Ту, которая мне сейчас так нужна.
Начинаю играть первые аккорды. Плохо. Пробую снова. Наконец получается, и меня уносит прекрасный рефрен, затягивает печальная гармония. Я растворяюсь в музыке. Я играю песню до конца. Когда стихают последние ноты, рядом раздается тихий стук. Открыв глаза, я обнаруживаю в гитарном чехле блестящую монетку: евро. По набережной удаляется старик с тростью.
Несколько секунд я не могу понять, что произошло, а потом до меня доходит: он решил, что я бездомная. Неудивительно, учитывая, что я сижу на скамейке без сапог, а вокруг разложены все мои пожитки.
— Эй! — кричу я ему вслед. — Постойте!
Я хватаю монетку и бегу за ним, в одних носках и с гитарой. Я объясняю, что он ошибся: я не бездомная, просто так выгляжу. И пытаюсь вернуть ему деньги. Нет, говорит он, я неправильно его поняла. Это не благотворительность, а плата за мою музыку. Ему очень понравилось.
Он выглядит так грустно — седой бородатый дедушка в пальто. Возможно, дело в лишней таблетке, которую я проглотила утром, но на секунду я вижу перед собой не старика, а того, кем он был раньше, когда впервые услышал эту песню. Молодой парень посреди Парижа. Наверняка был влюблен, как Леннон. Я смотрю в его печальные, бесконечно красивые глаза и вижу — да, конечно же был.
Он касается шляпы и произносит:
— Благодарю вас, мадемуазель. Прощайте.
И уходит.
Я гляжу ему вслед, потом опускаю глаза на монету в своей ладони. Бросаю ее в карман, сажусь обратно на скамейку и играю.
Нота за нотой.
16
Утро среды.
Один день долой, осталось еще двадцать.
Вчера я гуляла допоздна, чтобы не столкнуться дома с отцом. Он вроде собирался на какой-то ужин, и я решила не возвращаться до его ухода. Несколько часов сидела у реки и играла на гитаре. Потом пошла по барахолкам искать очередные сокровища для мамы. Собрала посылку на почте, отправила Виджею. Потому что, если послать на больничный адрес, доктор Беккер все конфискует. А Виджей может ее навестить и пронести подарки контрабандой. Мы созвонились, и он обещал, что постарается.
Теперь я сижу за длинным обеденным столом, положив перед собой старинную гитару, и вожусь со сломанным замком, пока отец висит на телефоне. Мне нужно с ним поговорить. У меня созрел план. Еще один день вроде вчерашнего я не переживу. Тем более целых три недели.
Отец сидит в дальнем конце стола и разговаривает с Джи по громкой связи. Джи вдается в какие-то подробности о Бурбонах — родственниках Людовика XVI — и о Габсбургах — родственниках Марии-Антуанетты. Я пытаюсь выковырять язычок, чтобы замок можно было как следует запереть. Потому что, если сейчас взять футляр за ручку, не перетянув его ремнем, гитара выпадет и сломается. От одной этой мысли мне становится плохо. Я уже пробовала извлечь язычок скрепкой, но это не помогло. Также не сработали колпачок от ручки, штопор и фруктовый нож. Теперь я вожусь с пластиковой вилкой.
Отец прощается с Джи. Я слишком сильно надавливаю на вилку, и она ломается, кусок отлетает на другой конец стола. Отец молча поднимает взгляд от ноутбука. Я тоже смотрю на него молча. Мы сейчас не ругаемся, а когда мы не ругаемся, нам толком нечего друг другу сказать.
Я спрашиваю:
— Ну что… Значит, Джи подключает сразу три лаборатории? Париж, Бельгия и Германия, да?
— Да. Это довольно сложно, — уклончиво отвечает отец.
— Ничего, я пойму. Я же гений, ты забыл?
Он пропускает это мимо ушей.
— Джи хочет, чтобы результаты анализов невозможно было оспорить. И чтобы важность исследования никто не подвергал сомнению.