Двое сидят в комнате за столом. Луна. Лампа. Бледный свет их. Двое. Мужчина и женщина. На них белые халаты. Дежурный доктор и медсестра. Между ними — чужая жизнь. Комната называется «ординаторская».
— Что с ним? — говорит сестра. — Какой странный больной.
— Травма головы, — говорит доктор. — То есть голова — это помимо прочего. Весь был точно отбивная.
— Никогда не видела такого. Он разговаривает со мной, а через минуту — будто уже не со мной, а с другим человеком. Словно щелкнули переключатель.
— Ещё не так удивит, — говорит доктор. — Вы сколько у нас? Месяц? Я наблюдаю его второй год. Сам сюда определил. Я знал его прежде: большой был умник, но в остальном — нормальный человек.
— Он всё время словно бы рассказывает что-то. С кем он говорит?
— Ни с кем. То есть кажется, что сам с собой. Но дело в том, что самого себя у него нет. Дискретное сознание. Там, на дороге, когда его корёжило в машине, оно разбилось на куски — как его кости, как его жизнь. Кости срослись, сознание, увы, так и осталось — в крошку.
Доктор смотрит на бумаги в чернильных кудельках. Лампа. Стол. Тени в углах шевелятся, словно дышат. Глаз луны гаснет за толстым краем насевшего облака.
* * *
Глины — целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь — словно слышу зов. Зов глины. В нём — изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными мечущийся в поисках тела, но всякий раз — облом. А отказаться от мучительных метаний — никак. Такова природа духа и его голода.
Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая — набрал разной. Когда я развожу её в миске водой, я думаю о мёртвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мёртвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мёртвых. Или… Или это мёртвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе — мной?
Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки — плод неосознанной тоски, — на Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе, разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошёл в психиатрию и даже успел защитить кандидатскую. Как сказал Захар в то время, когда был живым: «После защиты диссертации человек получает право говорить глупости». Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвёртом, когда вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую дилетант делает дело ловчее всякого профессионала — такова великая сила случая. И вот как ни в чём не бывало, Кашнецов идёт мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведённых в могиле, он ничуть не изменился. Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые воды, поднялся и залил корни волос. А он прошёл мимо, мазнув тусклым взглядом, — не узнал. Даже не заметил. И вновь меня покрыла изморозь и захрустели сочленения.
Смертельное манит — заметил полузабытый автор без малого сто лет назад. Я шёл за Машей-Кашей следом до Мальцевского рынка. Шёл и чувствовал, как на меня тяжёлым покрывалом наваливается сон. Неуместный теперь, когда меня, как мотылька булавкой, насквозь пронзил загробный холод. Или, напротив, так и есть — булавка, а за ней смертельное кино? Нет, всё-таки не так. Сначала летучая жизнь тает в эфирном сне, и лишь потом… Я боролся, одолевал сонливость, я хотел увидеть. Так увидеть, чтобы наконец поверить глазам. Но и равнодушная сонливость одолевала меня. Какое-то время мы пребывали в зыбком равновесии.
На Маше-Каше была футболка, спортивные штаны и тапочки. Подобным образом одеваются гости из Туркестана и пассажиры дальних поездов. Марина… Я вспомнил Марину. Ей нравилось ходить по квартире в моей рубашке на голое тело, висящей на ней озорным балахоном. Марина… Трогательная до спазм в горле, с таким — с ума сводящим — поворотом головы… Невинная и соблазнительная, как те, кого мы любим так, что не боимся завести от них непонятных нам детей. Целуясь с ней, я иногда приоткрывал глаза и подглядывал: у неё было серьёзное и старательное выражение… В дни крови, словно испытывая вину за женское несовершенство, она давала мне утешительные концерты. Не как обычно, а словно погружаясь в какой-то экстатический наркоз. У неё было такое же лицо, серьёзное и старательное, когда она управлялась с инструментом. Изнемогая, я не отводил глаз. О, какое чувство композиции она имела, как верно шла, упреждая желания, от влажной прелюдии к огненному апофеозу… Но Марина жива. Только она теперь не со мной. Я понимаю, так не следует думать, но знать, что она жива и её просто нет со мной, тяжелее, чем знать, что её просто нет.
Всё, хватит. Всё. Мне трудно удерживать внимание. Туман из мечущихся теней клубится в моей голове. Я болен. Зараза глиняных гор пожирает мой разум. Это она заставляет меня замешивать в миске зелёно-красно-белый прах, лепить корявых болванчиков и думать о мёртвых. Страшный кавардак поднимается в моей памяти всякий раз, когда я беру в руки глину. Загробные тени приходят ко мне. Толкаются, теснят друг друга, стараясь пробиться на острие воспоминания, не признают очереди, и с каждой слепленной фигуркой эта базарная толпа становится на одного покойника меньше. На того, о котором я думаю, пока работают руки. Так из головы моей ушёл Захар, так ушли Нина и Маша-Каша. Так многие ушли. Я и не представлял, что мертвецов во мне такая прорва. Но глина притягивает, зовёт, как будто говоря: не тот, не тот, не тот… Засевший во мне паразит толкает меня к глине. Он требует от меня главного воспоминания, ищет его в моей голове и не может добыть. И снова ищет… Что можно было бы на этот счёт предположить? Быть может, он разыскивает у меня в памяти, точно затерявшийся в хозяйственной кошёлке корнеплод, себя? Но кто он? Определённо я не оправдываю его надежд, и — он ворошит содержимое снова. Это мучительно. Нужно сопротивляться. Я не хочу думать о мёртвых. Я хочу выгнать смерть из головы.
Маша-Каша шёл ровно, не отвлекаясь на гомон мира, не оглядываясь по сторонам, не ускоряя и не задерживая шаг. Словно он был не здесь и до всего, что его окружало, ему не было дела. Так кроту, выбравшемуся из подземелья, нет дела до радуги и мокрого зелёного куста, бросающего шевелящуюся тень, — он слеп на эти вещи. Только шаг Кашнецова был немного неверный, будто у человека с больными коленями. Примерно так, подумалось, и следует ходить мертвецам, опасающимся свободным движением разбудить в себе жизнь.
Поднявшись по ступеням Мальцевского рынка, Маша-Каша потоптался в рядах, среди медовых абрикосов и черешни, сметаны и творожных жерновов, — нашёл рыбный прилавок и встал напротив. Стоял долго. Стоял и смотрел. Мёртвый Миша Кашнецов смотрел на мёртвую рыбу. Мёртвыми глазами — в мёртвые глаза. Я вспомнил: точно, он же был рыбак. Заядлый рыбак с памятью, полной сопливых ершей и спутанной лески.