Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но — не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию — вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» — и уводила разговор в иные сферы. (По оброненным в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой как пару для совместного секса и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние — затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла.
Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла — в ином теле и иными средствами — воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это — без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха — вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, — их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже — необычайное создание.
Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма — шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку— свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки — тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием — когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни — заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет.
Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос — тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, — не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с большим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное — человек.
Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове — остальным достанутся колючие буквы. Иначе — никак. Но это предпочтительнее, чем ничего.
Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог — неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее звучащий в моей памяти голос, поведают о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем.
На этом предуведомление закончено.
Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим — так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне.
* * *
Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, ещё сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля — сирень! Вообрази!
Где, где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные — в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, ну, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали — столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здо́рово приняли, спектакль целый — казачки́ и каза́чки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Каза́чки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки́ — стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица.
Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, ангельскую форму обретаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно.
Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими чёрно-бурыми стручками — рожки́ называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости — что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая — интонационная, с модуляциями, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по-своему. Вот шельмы!
Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны — диван, и чтобы тишина… Сейчас скажу, о чём. Язык — наш дом, и сад при доме — цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке вот так — как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы — вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы — это я.