Девочки... За мужиков... Были, да кончились.
Что-то мелькает в памяти. Мелькает, да никак не сложится. Сложилось: А зори здесь тихие. Хороший фильм. В конце эти девочки погибли. Все как одна...
«Ну, – глаз Фридриха сверкает, – споем?»
Споем? Мы переглядываемся.
«Давайте еще разок – хоть про этого буржуя».
Елена улыбается, отодвигает рюмку. Ее глаза затягивает нежная поволока, словно они хотят, но не могут заплакать. Сводит руки на груди. Черты лица истончаются. Она смотрит вверх, в потолок, как в ночное небо, как будто оттуда ей что-то светит. Но очень уж далеко...
В горнице мое-е-ей светло-о, это от ночной звезды-ы. Матушка возьме-е-ет
ведро, молча принесет воды-ы...
Мы подхватываем едва слышно, вполголоса, все, кроме Фридриха. Он не знает этой песни: ни музыки, ни тихих слов. Слушает, подперев ладонью щеку, чуть-чуть шевелит губами, словно ему очень хочется подпеть. Этим песням надо было учиться раньше, когда у нас еще было время. Общее. Одинаковое. Одно на всех.
Дремлет на сте-ене мое-е-ей ивы кружевна-ая тень. Завтра у меня-я под не-е-ей будет хлопотлиивый де-ень...
Мы поем в унисон, легко – голос в голос, единым звуком. Ни одна не выбивается из хора.
На той неделе мне снова грузить кожу, прятать мешок с обрезками. Я не хочу об этом думать. Все равно у меня все получится. Уже получилось. Моя машина прошла их государственную границу.
Водка с «Амаретто» смешались в моей крови.
Буду полива-а-ать цветы-ы, лодку починять себе-е. Буду до ночно-о-ой звезды думать о свое-ей судьбе...
* * *
– Мусик, миленький! Ты чего? – дочь заглядывает в кухню.
– А? – я вздрагиваю как от окрика.
Александра улыбается:
– Красивая песня. Это кто, Есенин?
– Рубцов. Николай Рубцов, – я отвечаю едва слышно.
– Странно, а в школе не проходили...
– Мы, между прочим, тоже... – я отворачиваюсь к окну. – Саша, иди. Займись каким-нибудь делом. Мне надо побыть одной.
Мои глаза хотят, но не могут заплакать. Я свожу руки, как Елена. Смотрю в потолок. Там, в углу сизо-желтая протечка. Только теперь я замечаю – она похожа на звезду. Не очень, а так, джють-джють...
«Всё», – я приказываю себе. Время воспоминаний кончилось.
На всякий случай вытираю сухие глаза. Распахиваю кухонную дверь:
– Ты вымыла ванну?
В ответ она кричит:
– Уже начинаю!
Я открываю холодильник, вытаскиваю курицу. Куриная тушка лежит, сложа лапы. Тихо и покорно. Словно ее заморозили живьем... Я обмажу ее пряностями. Натру чесноком и солью. А потом она зажарится до ароматной корочки, и никто не узнает, какой эта тушка была прежде...
– Мамочка, ты как?.. – дочь стоит под дверью, не решаясь заглянуть.
– Домыла? – я спрашиваю, не оборачиваясь.
– Почти, – отвечает жизнерадостно.
Я отворачиваюсь к окну.
За окном двор, облезлая горка, баки, заваленные мусором. Мой пейзаж не зависит от времени. Можно сделать вид, будто ничего не изменилось. Например, я не натаскиваю к ЕГЭ, а сею разумное, доброе, вечное... Где те счастливцы, которые дождались всходов?
Вчера вечером по «Петербургу» показывали американский фильм. Ученые из НАСА ставили опыт со временем. Доброволец отправлялся в иное пространство. Обратно он должен был вернуться через пару земных лет. По космическому счету это заняло бы минут десять: так объяснили, когда подписывал бумаги. Когда улетал, думал: всего-то и делов... Слетаю, получу хорошие деньги...
Он открывает глаза. Выбирается из своей космической капсулы, а вокруг – никого. Ни ученых, которые все затевали, ни техников, ни лаборантов. Его капсула стоит в сарае, похожем на мебельную свалку: продавленные диваны, старые безногие стулья. Он выходит в город: там тоже все другое. Доброволец делает шаг к витрине, смотрит на свое отражение. На вид ему не дашь больше тридцати. Отражение, наряженное в старые джинсы, думает: впереди – целая жизнь. В мире, в котором никто не знает твоего прошлого.
Весь день он ходит по городу, украдкой вглядывается в незнакомые лица. Те, кто строил на нем расчеты, ушли в лучший мир. Надо как-то приспосабливаться. Вечером он ложится в свою капсулу. Ворочается с боку на бок, считает до тысячи. В прошлой жизни он считал овец, теперь – гаснущие звезды. Правда, звезд он так и не увидел: капсула была запаяна наглухо, но если думать о звездах, легче жить...
Наутро он решает побриться. Подходит к зеркалу. Его лицо покрыто сетью морщин. Не то чтобы глубоких, а так, лет на сорок. Он утешает себя: не стоит впадать в панику. Скорее всего, это просто усталость. Шутка ли, оказаться в мире, где нет ни одного знакомого лица: ни друзей, ни родных. Вечером отражение становится пятидесятилетним. Стареет на глазах. Это там, в ином мире, его тело сохраняло видимость молодости, а здесь, по земным законам, он уже лет двадцать как умер.
Утром приходят: перед ними не тело, а гниль...
Я беру тряпку, оторванную от старого пододеяльника. Тщательно вытираю руки. Мне незачем смотреть в окно.
За окном все та же помойка. Темные железные баки. Мусор лезет через край. Время от времени их очищают и вывозят, но самого процесса я никогда не видела.
Так уж принято: все вонючее делается по ночам.
Крыша мира
Он вошел в приемную, остановился на пороге: черный шерстяной костюм, шелковая рубашка – в цвет. Верхняя пуговица расстегнута. Длинное кожаное пальто переброшено через руку.
Катерина поднялась навстречу, замерла столбиком: «Здравствуйте... Евгений Фридрихович только что звонил. Просил извиниться. Он уже едет, застрял в пробке. Может быть, чай или кофе?» Гость поднял темные брови: «Нэ стоит».
Легкий кавказский акцент.
Катерина ждала растерянно, не решаясь сесть. Он прохаживался по офису: медленно, от стены к стене. «А вообще... – черный гость остановился у моего стола. – Кофэ – хорошо». Катерина дернулась с готовностью. «Нэт, – он остановил ее жестом. – Я, пожалуй, из этой, – потянулся к моей чашке. – Если позволите, адын глоток...»
Поднимая к губам, изысканно отвел палец. Узкий холеный ноготь. Отпил. Поставил на место. На меня смотрели волчьи, близко посаженные глаза. На миг мне стало очень страшно. Кажется, я пробормотала что-то вежливое.
Фридрих вошел в приемную. Стремительно. Скорее, вбежал. Под радушной улыбкой угадывалась неловкость. Волчьи глаза обратились на него, не моргая. «Прошу вас, – Фридрих пригласил широким жестом, – в кабинет».
У меня задрожали руки. Только теперь, когда гость убрался с глаз.