– Значит, – Маша перебила, – после войны?..
Отец распахнул форточку и зажег сигарету.
– Значит, после? – она спрашивала как экзаменатор. Ставила дополнительный вопрос. Похоже, у него не было ответа. – Интересно у тебя получается: до войны – не было, в войну – не было... А потом откуда-то взялось.
– Не знаю, – он прикрыл кухонную дверь. Мама не выносила табачного дыма. – Может быть, пережитки прошлого... Прежде, до революции... – Двойка, выведенная рукой дочери, грозила испортить матрикул. – Нет, что-то все-таки было, иначе я бы не думал об этом на фронте.
Тягучий дым уходил в открытую форточку. Дочь молчала и ждала.
– Я ушел в двадцать семь. Говорят, молодым легче, марш-броски... физическая тяжесть... но это неправда. Молодые гибнут быстрее. Не знаю, как объяснить. Может, дело в реакции: у двадцатилетних она другая. Когда поднимают в атаку, всегда есть две-три секунды, примериться. Молодые встают сразу. Нет, не об этом, – он сбился и начал заново. – В сорок втором мне предложили перейти в инженерные войска. Но я отказался, сказал, что хочу в танковые.
– Почему? Инженерные – по твоей специальности.
– В инженерных воевать безопаснее. Все знали – танки горят, как свечи, – он усмехнулся. – На поле боя танк – мишень. Могли подумать, что я струсил. Потому что, – отец притушил сигарету, – потому что – еврей. И в атаку. В атаку я всегда подымался сразу. Странно, что не убило. Единственное ранение за всю войну. Причем, понимаешь, какое-то дурацкое. В сорок третьем. Нас везли в эшелоне, я стоял, курил у форточки. Пуля попала в щеку, прошла навылет. Понимаешь – навылет. Кровь, боль. А я ликовал. Сестричка перевязывала, а я... Знаешь, о чем я думал? Вот теперь никто и никогда не скажет... – он отвернулся и замолчал.
Маша слушала и не понимала. То, что он говорил, не укладывалось в голове.
– Ты хочешь сказать... радовался, потому что искупил... кровью? Как в штрафбате? Ты... считал себя преступником?
Кисти рук шевельнулись и дрогнули.
– Но если так... – Маша прищурилась. – Значит, это было и до войны.
– Значит, было, – он сунул окурок в помойное ведро.
Стараясь ступать неслышно, Маша прошла родительскую комнату и легла. «Валя. Общежитие. Надо что-то делать...» – мысль мелькнула и погасла.
Над низкими крышами поднимались крылья, вращавшие жернова. Там, у оврага, зыбился клочок земли. Могила деда, похожая на огородную грядку. Грядка ходила волнами, вскипала из глубины. Сердце стукнуло и упало под ребра. «Другое. Это совсем другое».
Клин, подходящий к Валиной лопасти, вырастал из другого ствола.
Хватая губами воздух, она поднялась на локте. Во рту было кисло. Как от граната: сок, похожий на кровь.
Борясь с подступающей тошнотой, Маша сплюнула в ладошку. «Счастливое ранение... – она думала о том, что презирает отца. – Искупил свою вину. За то, что родился евреем».
После войны работал, дослужился до главного инженера. Потому что... Он сам признался: железная пчела, прошившая щеку, защитила его от паука...
Одеяло налилось свинцовой тяжестью.
«Кровь – искупление? Но тогда...»
Дед, задохнувшийся в бескровной могиле. Его кровь осталась непролитой. Значит, он отказался от искупления: еврей, не пожелавший открыть наготы.
«Жертва, жерло, жернов...»
Тревога подходила крадучись. Маша откинула одеяло. На улице стояла мгла. Лампочка, горевшая под аркой, бросала слабые отсветы. Темные соседские окна глядели во двор.
Где-то там, за оврагом, поднимались мельничные крылья. Стояли в небе косыми перекрестьями. Ходили над дедовой могилой, в которой шевелилась его душа. Если бы он разделся, его прошили бы пулями. Уж это они умели – прошивать еврейские тела.
Совиные веки. Кисти рук, отведенные от бедер. Узкие вздернутые плечи.
«Это – не я. Зачем мне это? Это – не моя кровь».
Чужая девочка, спавшая на ее диване, ворохнулась и вскрикнула во сне.
Прижимаясь лбом к холодному стеклу, Маша думала о том, что все осталось в прошлом: дед, зарытый заживо, кровь, которую забросали землей. Эта земля больше не шевелится, давно превратилась в камень.
Ступая на цыпочках, Маша подошла к зеркалу: «Я похожа на маму». Прошептала и посмотрела себе в глаза. Глаза были темные, отцовские. Дед принес бескровную жертву. Она подумала – безысходную. Мельничные крылья стояли высоким крестом. Там, в глубине, куда Машин взгляд не мог дотянуться, между крестом и бескровной могилой существовала какая-то связь...
Она подошла к своему столу и выдвинула ящик. В глубине, под тетрадями, лежал библиотечный пропуск: твердая книжица величиной с пол-ладони. Нащупав, она достала и поднесла к глазам. Выпуклые золотые буквы дрожали под бликами уличного света. Коленкоровый складень казался черным. Маша раскрыла и подошла к окну.
«Аусвайс. Мало ли, еще пригодится».
Усмешка, похожая на прыщ, вспухла на Машиных губах.
Глава 3
1
В дверь застучали ранним утром. Сквозь сон Маша услышала тревожные голоса. Кто-то скулил в родительской комнате. Она поднялась и приоткрыла на ладонь.
Посреди комнаты, в накинутом поверх рубашки халате, плакала простоволосая Панька. Мама стояла рядом, держа в руке полный стакан. Панькины щеки ходили ходуном, словно кто-то невидимый просунул в нее пальцы, надел ее лицо на руку, как морщинистую игрушку.
– Мама, что?
Расплескивая воду, мама махнула рукой:
– Уйди...
Панькины глаза слипались мокрыми щелками.
В дальнем углу комнаты отец, морщась от Панькиного воя, застегивал брюки. «Умерла», – заметив дочь, объяснил одними губами, и Маша наконец поняла.
Вложив стакан в Панькину руку, мама придерживала донышко. Жалкая морщинистая маска отхлебывала, цепляясь губами за ребристый край.
– Ну, ну... Не надо. Не надо, хорошо пожила. Всем бы так, – мамины губы бормотали что-то несусветное.
Стоя под дверью, Маша слушала холодным сердцем, силясь понять – почему? Ни разу не заступившись за отца, мама жалеет и заступается за Паньку. Утешает, подносит воду.
– Что? Что? – склоняясь к Панькиным губам, мама силилась разобрать.
– Успела, все успела, как люди... Сделала... И привела, и заплатила...
– Правда, правда, – мама кивала, подтверждая каждое слово.
Больше не легли. Отец вызывал скорую – засвидетельствовать факт смерти. Мама ушла в соседскую комнату.
Дожидаясь, пока закипит чайник, Маша сидела на кухне и смотрела на Панькин стол. Старый крашеный стол занимал целый простенок. Панька ворчала: не стол, одно название. Этот стол остался от немцев. Ящики, рассохшиеся от времени, плохо входили в пазы. Сколько раз, пытаясь выдвинуть, Панька тягала их за ручки: «Сволочи!» – шипела и грозилась вынести на помойку.