«Знаешь, – отец Глеб опустил глаза. – То, что ты считаешь навозом, другие называют удобрением. На нем взрастают и наливаются колосья, полные живых зерен. Падая на тучную почву, эти зерна дают всходы. Но для этого они должны погибнуть. Просто пока что ты этого не понимаешь. В тебе не проснулась настоящая женщина, и все твои тяготы и страхи – дань затянувшейся бездетности. Надо родить, и все образуется: ребенок займет тебя всю. На метания не останется ни сил, ни времени. Уж я-то знаю».
«То, как вы говорите о материнстве, похоже на смерть». Господи, я думала, да если б могла, я давно родила бы: для Мити.
«Это – правда. Женщина – зерно, умирающее в детях. И так будет всегда». Холодный отсвет невских огней дрожал в его зрачках, словно глаза, повернутые вглубь, видели череду заживо истлевающих женщин, склоненных над колыбелями. Их жесткие пряди слабли, наливаясь сединой. «Ну хорошо, пусть так – с женщинами, – с отвращением я отогнала видение, – а как же…» – «Мужчины? – он подхватил с готовностью. – Мужчины спасаются по-другому: вопреки!» Белые речные огни всплывали с глазного дна, загорались непонятным мне счастьем. «То, что вы называете спасением, жалко и убого, но это еще полбеды. Беда в том, что вы надеетесь им управлять, – горький водочный смех вскипал пузырями, лопался на моих губах. – Есть такой закон, для тех, кто управляет. Вам, конечно, простительно. У биологов это не входит в программу, а наши студенты сдают его на экзаменах, сейчас, – я махнула рукой, пьянея, – я тоже его сдам. Вот: любая управляющая система должна быть сложнее управляемой, иначе все кончается крахом».
Сидя напротив, он клонил голову по-петушиному, словно готовился склюнуть меня, как зерно: «Это там, в науке. В церкви все по-другому. Если и кончится крахом, то – для тебя. Когда ты, по своей гордыне, окончательно отпадешь от Православной церкви». Он отвел глаза. Слова, вылетевшие воробьями, прыгали вверх и вниз по голым оплетьям традесканций. Хмель проходил.
«Я позвала вас для того, чтобы спросить: в тот день, когда вы приходили в последний раз, у меня пропал мешок. У стенки за холодильником. Вы случайно?..» – склонив голову, я качала стаканом. «Мешок, я… почему? Я ничего не знаю…» – «Неважно, – я махнула рукой, снова пьянея, – но, пока не найду, мне нельзя ни рожать, ни причащаться». Неверной рукой я отставила стакан. Отец Глеб нахмурился. Сетчатые белки наливались красноватым. Мне показалось, он тоже порядком опьянел.
«Страшно не то, что вы чего-то не знаете, это бы еще… – мой язык заплетался. – Страшно то, что вы-то как раз думаете, будто знаете все… Ладно, – я поднялась и, зайдя за свой стул, взялась за спинку, – я расскажу вам, что было в том мешке, и если вы угадаете, для кого я его собирала, обещаю сгнить над колыбелью, как истинная и правильная… православная… Угадаете, даю слово – умереть». Шаткая спинка качнулась у меня под руками.
«Итак: пара меховых варежек, чай и кусковой сахар». Отец Глеб помолчал. «Ну, судя по всему, ты собрала передачу и понесешь в больницу… Нет, не в больницу, варежки… Значит, понесешь в тюрьму», – он махнул рукой в сторону, туда, где за Невой, невидный с темного пирса, лежал красноватый кирпичный крест, повернутый к небесам. «Нет, я сказала, нет – холодно», – и вернулась за детский столик. «Ладно, – отец Глеб произнес примирительно. – Сдаюсь».
«Мне надо что-нибудь съесть», – обернувшись, я поглядела на официанта. Ожив и выйдя из-за стойки, он приблизился: «Будете заказывать?» – он держал согнутую руку, покрытую белой салфеткой – как на перевязи, словно стоял передо мною с перебитой рукой. Ожидая заказ, подтянул повыше салфетку, заголив запястье. Синий размытый куполок, вытравленный на коже, мелькнул на мгновение. «Я не отгадал, может быть… Загадай свою загадку ему». – «Слушаю», – лицо официанта напряглось. «Скажите, у вас есть хлеб, просто хлеб, кусками?» – я думала о том, что ничего здешнего мне не проглотить. Кивнув, он вернулся к стойке и принес три куска. Я потянулась за сумочкой. Официант усмехнулся и махнул рукой.
«Ха, сейчас вспоминаю, однажды в университете мы с ребятами поспорили, кто сможет выхлебать тарелку крошеного хлеба, если залить водкой!» – отец Глеб покрутил головой. «Водкой или вином?» – я переспросила, косясь на горький остаток. «Водкой, водкой, представляешь, я один раскрошил, залил и выхлебал. С тех пор, вот, с трудом…» – он держал рюмку осторожно, опасаясь давнего воспоминания о юношеском бессмысленном подвиге. «А как же, когда остается от причастия, и вам приходится потреблять?» Он смотрел, не понимая. Странная, растерянная улыбка проступила в его лице, когда, осознав и соединив, отец Глеб дернул шеей совершенно так же, как дергал муж. «Зачем ты, а вдруг теперь… Я не смогу?» – он спрашивал беспомощно. Память о хлебе, выхлебанном с водкой, ходила горлом, вверх-вниз по кадыку, укрытому бородой.
Трезвая, я бы смолчала, но теперь, слизнув горькие капли, я заглянула прямо в сетчатые глаза. «Есть кое-что, в чем я не призналась на исповеди». Отец Глеб молчал настороженно. «Возможно, вы и правы. Когда называете смерть жизнью, потому что так – для вас. Для меня – по-другому. Здесь, пока я все-таки здесь живу, полнота – многослойна. Я это знаю потому, что слышу другие слова». – «Другие?» – снова, как будто понимая меня, отец Глеб усмехнулся. В его усмешке просияла Митина ненависть – родовой признак гибнущего поколения. «Другие слова – это бесовщина», – он дернул шеей, словно принял окончательное решение – поставил диагноз. Протянув руку, я взяла хлебные ломти.
«Значит, бесовщина?» Всеми пальцами, держа руки над тарелкой, я рвала хлеб в клочья и, разорвав, полила водкой. Тошнотворный запах водочного крошева ударил в нос. Обернувшись к стойке, за которой стоял официант, носящий на себе травленую кожу, я спросила ложку. Он приблизился и протянул. Примерившись, я черпнула поглубже и, перемогая дыхание, пихнула в рот. Обжигающая похлебка опалила внутренности и потекла мелкой тлеющей дурнотой. Ложку за ложкой, почти не давясь, я носила и, не дыша, загоняла в желудок, как свиней – в клеть. Проглотив последнюю, я оттолкнула. Официант, наблюдавший из-за стойки, присвистнул коротко.
«Вот и хорошо… Теперь вы будете… Бесовщина, – перемогая отвращение, я облизывала ложку, – всегда… когда потреблять… будете помнить… нас. – Вспухший язык лез в горло. – …Потому что нельзя – когда нет памяти, ни служить, ничего, заново не начинают, потому что, – смеясь, я грозила неверным пальцем, – в нашей стране нельзя как ни в чем не бывало… В рай… Грехи не пускают… Как это там, не мир, не мир – но меч…» Пьяный локоть соскользнул со стола.
«От дает девка! Веселая, твою мать! – официант пристукнул о стойку пустым стаканом, как каблуком. – Не каждый мужик… чтобы водку с хлебом! Ей-богу, в первый раз!» – он качал головой восхищенно. – «Ага! – я сказала громко, – потому что я – живая девка!» – «Пошли, пошли отсюда скорее», – отец Глеб тянул меня из-за стола. Я держалась за край, боясь отцепиться. «Не бывает – вы-бороч-но… вы… а все другие… черт бы вас…» – я бормотала несвязно.
Холодный речной ветер ударил в губы. Глубоко вдыхая, я держалась за поручень. Сознание возвращалось. Сквозь муть, ходившую в теле, я стыдилась своей пьяной выходки. «Ты понимаешь, что ты сейчас сделала?» – отец Глеб говорил нежно, словно утешая. Волны, подбивавшие пирс, росли за его спиной, как крылья. Деревянный настил ходил и качался, как пустые весы. С большим трудом я удерживала равновесие. Отец Глеб стоял на краю и глядел сияющими глазами, словно там, невидная в речном тумане, дрожала восторженной рябью необозримая толпа. К ней спиной я стояла, брошенная на суд и милость его лучезарных инквизиторских глаз. «Ты – ведьма, – он говорил с наслаждением, – то, что ты сделала – отказалась от нашего причастия, потому что такие, как ты, и причащаются по-другому: наоборот. Это – ваша черная месса».