До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый – вспомнила и закрыла глаза. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил – на его языке не было ни я, ни вы, – он говорил – мы, но я поняла. Он ступал по земле, как птица, – медленно и скованно и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.
Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Так я могла пожалеть больного. Однако к жалости – это я чувствовала холодно и ясно – примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему, и подняла руку: «Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?..»
«В наших сердцах – ад», – я не заметила, как случилось, но стоявший на амвоне отвечал мне одной, словно на безвидной земле, во благо которой он не очень-то верил, не было толпы, окружавшей нас. Одна – напротив, я стояла в пустынном храме, и голос, разрывающий птичьи путы, говорил мне о том, что смерть существует единственно для того, чтобы воскреснуть. Он говорил о смерти, будто она сама была живой и здоровой и умела навести порядок в земном хозяйстве. Он говорил о ней торжественно и одобрительно, сравнивал с предстоявшими семью неделями Великого поста, в течение которых она выходит на волю и становится полноправной хозяйкой. Готовясь к Воскресению, мы входим в ее тщательно прибранный дом. Семь недель торжествующей смерти – срок, ничтожный даже по земным меркам, ее недолгая победа перед последним и окончательным посрамлением. В темном, свивающемся времени мы стоим перед ней, полные страха и почтения, но в мыслях своих, обращенных к иному миру, смотрим поверх ее головы: соперничаем с нею в нашей – покаянной и несуетной, новой и изначальной – сердечной чистоте.
Сумрачная тишина стояла в храме. Не напрягая голоса, владыка говорил о том, как в первый день Воскресения, до которого каждый из нас в свой черед доберется, мы встанем как ангелы, имеющие не плоть, но память, и эта память не будет короткой – изъеденной земной порчей. Я слышала: новая память, дарованная Воскресением, омоет опороченную земную, но каждая вспышка боли, когда-то брызнувшей из сердца, прошьет ее стежком – подрубит, как полотно. Эта новая память будет остра, как жизнь, прошивающая сердца подобно железу, но ее осколки вонзятся для того, чтобы воскресить. На новой памяти, как на дрожжах, поднимется тесто Святого Воскресения.
Не слова, что-то другое, глядящее поверх голов, сошлось, как шифр, совпало с моим: я помнила его с самого начала – помнила, но не умела сказать. Я знала его тогда, когда стояла у окна, выходившего на канал, и радужный шарф настоящего времени лежал на моей груди. «…словом, делом, помышлением и всеми чувствами…» – владыка кланялся до земли. «Изгнан бысть Адам», – они пели и просили прощения. Другим – прежним сердцем, на котором, повязанный бабушкиной легкой рукой, лежал мой радужный шарф, я внимала тяжелому голосу.
Достояв до конца, я вышла из храма и вопреки обыкновению свернула налево. Мне снова хотелось пройти по каналу – мимо дома, из которого когда-то была изгнана. Широкий мост, откуда начинались Подьяческие улицы, оставался по правую руку. Я шла и вспоминала, как в завершение проповеди владыка приложил руку. Снова и снова, как будто крутили пленку, я видела: свидетельствуя, он коснулся своего больного сердца. Вспоминая о стене, ставшей прозрачной, я думала о том, что у владыки – свое опознание, и, возвращаясь к началу службы, ловила мелькнувшую было мысль. Мысль вилась, ускользая. Я начала сначала, с того, как он вошел. Тогда я думала о болезнях, отражавшихся на его походке, о том, как он нес посох, переставляя его с трудом.
Наученная Митиной испепеляющей ненавистью, я свалила вину на власти, перед которыми, теперь я понимала это ясно, владыка стоит день за днем, как перед лицом своей скорой смерти. Я вспомнила радость мужа, которой он делился с отцом Глебом: уполномоченный Совета по делам религий крестится в алтаре. «Как бы не так!» Если это и правда, она достигается ценою смерти владыки. Этой ценой он растапливает уполномоченные сердца. Радость и умиление исчезли: холодная ярость перехватила горло.
Ясно, словно действие разворачивалось на сценической площадке, у подножия которой я стояла, я видела уполномоченного, входящего в митрополичьи покои и складывавшего руки. От двери, склоняя голову, он подходил под благословение. Из-за стола владыка выходил навстречу, поднимал сложенные пальцы над чужой, почтительно склоненной головой. Теперь они садились за поперечный столик – друг напротив друга. Я видела их лица, на которых было написано доброжелательство, но видела и другое: их доброжелательство поднималось на разных дрожжах. Сердце уполномоченного распухало ядом. Он говорил вполголоса, тихо и вежливо; я не разбирала слов. Владыка слушал, прикрывая веки. Со стороны могло показаться, что дело, с которым пришли, касается обыденного, но стоя под сценой, я знала: речь идет о третьем железном осколке, метящем в сердце владыки…
«Господи, зачем я каркаю!» Я вдруг подумала, что видела эту сцену так ясно, что – не будь она моей выдумкой – они, бессонные сторожа разделений, могли бы счесть меня единственным, а значит, единственно опасным свидетелем.
Я остановилась, озираясь. Набережная была пуста. Холодный воздух, завивавшийся струями, поднимал бурунчики снега. Над грязноватой ледяной поверхностью дрожали столбики воздуха, стоящего над каждой полыньей. Искрошенные края ближайшей полыньи широким веером захватывали лед. Шаткий свет фонаря дрожал, отражаясь в черном, вползал на ледяной покров короткими желтоватыми змейками. Змейки вились и вились, словно полынья, откуда они вылезали, была котлом, в котором – на невидимом с берега огне – варилось что-то зловещее. Я смотрела, не отрывая глаз.
За спиной раздался хруст снега, похожий на скрип. «Пойдешь со мной», – взявшись рукой за мое плечо, он развернул и приказал коротко. Остановившимися глазами я смотрела в его – не моргавшие. Глаза, глядящие в мои, были белыми и пустыми. Короткие, словно обожженные ресницы, наконец, моргнули. «Пошел вон!» – я отрезала, очнувшись. «Так и так пойдешь, не захочешь сама – приведут», – он говорил уверенно и беззлобно, как будто видел перед собой слабое, ничтожное существо. Его слова были такими неправдоподобными, что странная, шальная мысль поразила меня: мне вдруг почудилось, что этот человек, поймавший меня на набережной, и есть аспирант, разыгранный Митей. «Ты – аспирант?» – я спросила с разбегу. «Аспирант, аспирант, ты тоже скоро станешь…» – он закивал, повторяя слово. Все сходилось. Совершенно спокойно, словно персонаж, пришедший из вымышленного мира, не представлял никакой опасности, я смотрела в пустые глаза, обведенные обожженным контуром, и думала о том, что главное – не выказать страха: этот не дождется моих содроганий.