«Золотом, золотом, чем нелепее, тем скорее поверят, – муж не смеялся. – Хотя нет, помнишь, та история с митрополитом Николаем во время войны с Кореей?» С воодушевлением он заговорил о давней истории, когда на конгрессе Комитета защиты мира митрополит понес несусветную чушь о зверствах американцев, чем нелепее, тем лучше, – рассчитал, уж этому-то ни за что не поверят: скальпы, младенцы на солдатских штыках, бактериологическое оружие… Конечно, иностранцы не поверили, а ГБ не придраться – как с первой полосы. «Вот и вам надо так, с владыкой, совмещать половчее…» – отец Глеб перешел к актуальным афганским делам. «Кстати, о совмещении, – муж не пожелал слушать, но продолжил тему по касательной. – Сегодня вечером наш уполномоченный молился в алтаре. Я видел сам – стоит и крестится, думал, никто его не видит…» – «Или – наоборот», – я поднялась и вышла. Проходя мимо стеллажей, я взглянула украдкой. На кухне смеялись. Какая-то странная мысль коснулась меня.
Прикрыв дверь, я подошла к своей полке. Бахромчатые книги глядели на меня доверчиво, в их лицах сияло непорушенное достоинство: стоящие на этой полке были живыми. Едва касаясь, я гладила переплеты: нельзя, чтобы они слышали про совмещение. Так я подумала и усмехнулась, но с упорством, защищающим душу, снова повторила про себя – живые. Рядом с ними я чувствовала себя взрослой. «С чего бы это? – сев в кресло, я задумалась. Эти книги пришли оттуда, здесь они оказались случайно, если бы не стечение обстоятельств – им самим нашу границу не перейти. Все живущие здесь в сравнении с ними – хитрецы. Это и есть – взрослые». Теперь я думала о них, как о детях: если услышат о словесных хитростях, о том, чтобы говорить одно, а думать другое, так, как умеем мы (рука уполномоченного гэбэшника складывалась в троеперстие), они переймут, и тогда из давнего, непорушенного языка, не похожего на наш – то грубый, то двоедушный, – вытечет вон все его сияние. Глупая мысль о том, что я – мать-одиночка, мешала сосредоточиться. Сидя в кресле, я приложила руку к животу, словно, глядя на светлые книги, стоящие ровным рядом, чувствовала себя женщиной, которой предстояло родить. Я думала о том, что в шутке о матери-одиночке нет глупости. Она была умной, словно теперь, вопреки грубому кухонному разговору, все зависело от моего решения, и перед этим решением я стояла одна. О моих бахромчатых книгах я думала как о здоровых детях, которые рождались и росли в другом мире, далеко отстоящем от нашего: наше уродство, переданное с потоками пролитой крови, обошло их стороной. «Женщина спасается деторождением…» – теперь я понимала и принимала. Они родились далеко, дальше, чем я могла дотянуться, но все-таки они здесь – самые главные из них. Они пришли из другого мира, недостижимого и эфемерного, по крайней мере, для меня. Муж уезжает и возвращается, взад-вперед пересекает границу, но это – это ровно ничего не меняет – Женева, Париж: хитрые и двоедушные выдумки. На самом деле этого нет. Другой мир: туда и обратно – клиническая смерть. Случается время от времени с некоторыми, но по-настоящему: уехать туда – значит, исчезнуть для нашего здешнего мира, умереть.
Два разных мира, несовместимых и неслиянных: все, что приходит оттуда, здесь, в нашем мире, рождается заново, а значит, и мои бахромчатые книги: являясь сюда, они должны будут заново родиться. Странным образом, словно именно я стояла на грани, разделяющей оба мира, я чувствовала их во чреве: нерожденные младенцы, они слушали моими ушами. Нельзя, чтобы слышали дурное. Темная мысль о материнстве летела вперед. Рано или поздно они вырастут и уйдут от меня, не вполне прозревая будущее, это я знала наверное, но знала и другое: от меня одной зависело, какими они уйдут. «Ничего, одна, так одна, выращу…» Другие книги смотрели на меня настороженно, но за них, разрезанных фабричным способом, я не бралась отвечать. Выходя, я осторожно прикрыла дверь, словно выходила из будущей детской.
Дни шли чередом, и моя привычка заглядывать в бахромчатые книги, разрезанные моими руками, укоренилась. Прислушиваясь к их голосам, я, не то спасаясь от мыслей об одиноком материнстве, не то сама возвращаясь в детство, видела мир как будто заново – отрывочным и не совмещенным. Привычный смысл, открытый в известной последовательности слов и мыслей, отвращал меня. Хватая через край, я сторонилась любого – явленного прежде – смысла. «Когда они все родятся для нашего мира, их смысл изменится: под влиянием нашего, опороченного, он станет другим…» Теперь я проводила много времени за странным занятием, цель которого пока что не могла себе объяснить: вынув фразу из контекста, я принималась обдумывать ее так и этак, нимало не заботясь о том, чтобы в мыслях своих воссоздать ее в том смысловом окружении, в котором она – под авторским пером – рождалась на свет. Сначала я называла это занятие игрой.
Игра чем-то напоминала детское гадание, когда вам говорят страницу и номер строки, а вы, полистав и найдя, торжественно зачитываете вслух, предоставляя вопрошающему полную свободу примерять услышанное на свою жизнь. На свою жизнь я не мерила. Равнодушное сияние отца Петра давно и окончательным образом укрепило меня в мысли, что моя жизнь – повод ничтожный. Однако отказ от личного участия не делал игру менее захватывающей. Тем интереснее становились размышления об общем, о законах, у которых и отдельные люди, и целые общественные движения оказываются в безусловном подчинении. При этом я столкнулась со странностью, относящейся ко мне лично. Однажды мне попалась в руки книга Владимира Соловьева, о котором прежде я и не слыхала, и, полистав, я наткнулась на фразу о том, что каждая точка развития с самого начала содержится в развивающемся явлении, но в нерасчлененном виде. Не прочитав ни единого слова, которые окружали ее, я принялась размышлять. Через некоторое время, очнувшись, я заглянула и поразилась совпадению: слова, стоявшие до и после, в точности совпали с теми, которые пришли ко мне, словно книга была их оттиском, а матрица, существовавшая вне весомого книжного тела, могла отпечататься на любом еще чистом листе. Живые слова, построенные в верном порядке, умели рождаться заново. Конечно, такие совпадения были крайне редки – я могла бы припомнить еще один случай (тот же автор о последствиях татаро-монгольского ига), но, как бы то ни было, это открытие казалось мне важным. Строя свой мир, на эти вехи можно было опереться. Обыкновенно же моя дорога уводила в сторону, и, сверяясь, я безоговорочно признавала превосходство чужого ума. Это превосходство и радовало, и пугало меня. Радовало, потому что в нем была моя надежда, и я продолжала раздумывать часами, устремляясь в такие дали, до которых моя слабая мысль, не будь она обвита чужой лозой, ни за что бы не добралась.
Прошло еще немного времени, прежде чем я заметила, что, размышляя, я прихожу в особенное – зыбкое – состояние, в котором слова исчезают, привычные понятия начинают смещаться, а на их место – еще бессловесные и невыразимые – встают образы. Они выстраивались в ряды, и в каждом из них каким-то неясным чувством я ощущала присутствие холодного стержня. Стоило мне достигнуть этой особой сосредоточенности, и стержни охотно и услужливо холодили мои руки, приглашая совершить путешествие по моему выбору: вверх или вниз. Про себя, невесть почему вспоминая о владыке Николае, я, впрочем, никак не объясняя, называла эти путешествия иерархией. Первое время, научившись приходить в зыбкое состояние, я чувствовала себя так, как, верно, должны чувствовать слепоглухонемые: однажды я видела телевизионную передачу о таких детях. С рождения они обладали единственной возможностью: ощупать мир. Свой мир они строили наощупь, создавали его сначала. Посмотрев передачу, я восхитилась мужеством и мастерством учителей, которые, приложив к своему горлу чувствительные детские руки, учили их словам. Холодные стержни, пронзающие бахромчатые книги, были учителями – мои руки ложились на них.