Я прихожу к ней изо дня в день. Как ни в чем не бывало она продолжает репетировать со мной этот – самый длинный – цикл, в пять сонетов. Мы работаем, не разговаривая о постороннем, каждый раз начиная заново, потому что это – совсем другое, труднее и важнее «Двенадцатой» с ее девицами-оборотнями и веселыми подменами. Снова и снова, как будто показывая, что можно успеть сделать и после смерти, она гонит меня назад, на вершину, как пастух, который на закате дня гонит свою скотину через перевал. Она стоит, глядя мимо меня своими сияющими глазами, как будто видит за перевалом новое стадо, выходящее ей навстречу из-за моей стертой, натруженной спины. Я осталась последней, последней уцелевшей перед ее глазами из всего вероломного выводка, который она все эти годы гнала и гнала перед собой. Теперь я знаю, почему она выбрала меня: ходом вещей, за который я уже вряд ли отвечала, я прошла ее вершину и теперь безудержно уходила вниз – в мою собственную, настоящую, обреченную жизнь. И все-таки я уходила медленнее, чем остальные, я ступала неровно, и она, может быть, чувствуя это, погнала меня назад. Нет, она не пыталась спасти и сохранить. Она уже не верила, не могла верить, что я удержусь на высоте. Она видела оседающее пламя, в котором я, не прошедшая испытания, догорала на ее глазах. Но она обещала Б.Г. новый цикл и, значит, должна была его подготовить, а самое главное, она знала, что на меня, уже охваченную пламенем, она может еще положиться. Тогда, в наши последние школьные месяцы, она полагалась на меня в особом смысле: на тот короткий промежуток времени я становилась единственным переводчиком между ее жизнью и жизнью настоящей. Покорная ее воле, я еще, один-единственный раз, могла взойти на вершину бессмертия, в которое она не верила. На короткий миг я могла устоять, но внутри меня уже бушевал вирус смерти. И об этом – о несгибаемой воле смертоносного времени – я могла, глядя с ее высот, говорить и плакать не понаслышке. Я могла, а значит, и должна была говорить с ними, как смертельно больной со смертельно больными. Ей они больше не верили, мне – должны были поверить. Слова, которые она, слово за словом, вкладывала в мои уста напоследок, становились ее и моим свидетельством, потому что пустота, из которой она однажды возвратилась, теперь ожидала меня, ощериваясь пастью. Я слышала гул земли, на которой стоят ноги. Я горела во времени и, послушная ему, возвращалась с ее вершин на прожорливую землю, чтобы быть проглоченной землею – в свой черед. Я была последней и подходящей, потому что те, кто шел за мной, еще не умели считать часов и не знали, как ничтожны бывают события, играя которыми отвратительная ночь глотает храбрый день просвещения. Новое же, сладчайшее, еще не готовое и не проглоченное потомство, казалось, ждало явления Ф., чтобы начать свой первый храбрый день. Оно было моим потомством, потому что шло за мною, а я оставляла его; на их храбрость она и рассчитывала. Она было полна сил: кто, как не она, имел право рассчитывать на будущее. Им, готовым идти через перевал, она была погонщиком и свидетелем будущей славы. Я никогда не посмею спросить ее, задать ей этот вопрос: знала ли она, что конечное число выводков, идущих ей навстречу, уже отмерено? Думала ли, что однажды из-за стертых натруженных спин ее самого последнего – сладчайшего и вероломнейшего – выводка ей навстречу выйдут другие, на дневную храбрость которых она уже не сможет положиться? Я слышала в своей крови шевеление гордости жизни, я входила во Время, в котором все становится болезнью: молодость и любовь, удовольствие и радость, гордость и горечь, потому что все, что ни возьми, побеждает или проходит. Я еще не вошла в него, но тогда ко мне стоило прислушаться, потому что моими устами говорило предосознание. Оно было сильнее дневного разума, а разум – мой бедный, отчаявшийся лекарь – задумал оставить меня.
В марте у Б.Г. был юбилей – 50 лет. Мы написали поздравление, конечно, по-английски, шекспировским языком, с thee и thou
[16]
. Костя с Сашей Решетиным приготовили такой ватманский лист, чтобы он выглядел как старинный манускрипт – они подмазали его толчеными грифелями и слегка обожгли края. Манускрипт был скручен в полую трубку и запечатан сургучом на плетеном шнурке. В день юбилея мы пригласили Б.Г. в рекреацию и зачитали приветствие, а потом вручили манускрипт. Б.Г. развернул и замолчал. Потом он заплакал. Сказал, что любит нас всех и никого из нас не забудет, и никого из будущих учеников не полюбит больше, чем нас. Нам было легко и радостно слушать его слова: на пороге расставания он говорил нам правду, и к этой сиюминутной правде с легкостью присоединились бы все наши учителя – все, кроме Ф. В той рекреации ее не было. Она не произнесла бы этих слов, потому что уже надеялась на тех, кто идет за нами. Всех она могла любить лишь на пороге встречи.
«Двенадцатую» мы показали в конце мая – на последнем звонке. Тогда же я в первый и последний раз прочитала им новый цикл. Это был совсем другой зал, не похожий на тот, который бывает в День театра. Этот был залом праздничного прощания. Родители дождались последнего дня. Они дожидались десять лет, чтобы выхватить нас из учительских рук. Выросшие дети принадлежали им. Об этом говорили растерянные улыбки учителей и торжествующие – родителей. Родители восседали плотными рядами, и первый учительский ряд, в центре которого по традиции сидела Maman, казался полупрозрачным: сквозь несомкнутые учительские плечи заслуженным и долгожданным торжеством светились родительские улыбки. Под вспышки родительских фотоаппаратов мы отыграли «Двенадцатую». Родители, не понявшие ни слова, аплодировали от души. Я вышла одна и встала, дожидаясь вступления. Оно не начиналось долго, может быть, целую минуту. В последний раз я стояла на ее вершине. Гордость замерла в моей крови, горечь не разжимала моих губ. Не было никого пред моими глазами – ни детей, ни родителей. Бескрайняя пустыня будущей жизни лежала у подножия. Я повернула глаза вовнутрь, и тотчас же мои гордость и горечь сомкнулись, как две ладони в тишайшем смирении, – и звуком их единения вступила музыка. В тоске и печали, не смея обернуться туда, где оставалась она, я пошла вниз по каменистому склону, и все камни мира вонзились в мои босые ступни… Я сама выбрала его скверну. Было тихо, когда я замолчала. Я возвратилась и увидела Б.Г. Он сидел в первом ряду прямо передо мною. Он плакал беззвучно, не поднимая ладоней к глазам. Плакал, как та, давняя кружевная, приехавшая в чужую страну, чтобы услышать свое. Никто, кроме меня, не мог видеть его слез. Но я, которая могла видеть, смотрела мимо. Свидетели не плачут. Я была свидетелем: в тот самый миг Ф., сидевшая на своем обычном месте в углу, встала и пошла к двери. Я смотрела на нее и знала, что она уходит от меня навсегда. Что-то исказилось, нарушилось безвозвратно, сбилось как не бывало: не было голоса, говорившего во мне: «Ты будешь с нею всегда»… А потом, когда она вышла, я вернула глаза к его слезам, потому что в его слезах начиналась моя собственная жизнь, которую я еще надеялась прожить.
Даже теперь, когда наша с нею общая жизнь уже прошла, я не могу представить себе, что стало бы с нами, если б тогда я бросилась за ней и, догнав – вскарабкавшись назад по каменистому склону, умолила не бросать меня. Может быть, она и сжалилась бы надо мной, как делала всякий раз, когда я, не дожидаясь ее слова, сама отворачивалась, отрекалась, отступалась от всего, против чего сдвигались ее восточные брови. Почему же тогда, в мои семнадцать лет, я не смогла отвернуться от общего праздника? Его дальние искрометные огни, похожие на электрические огни Эльма, пощелкивали в долине, в которую шли мои ноги. Этот праздник обещал стать теплым, влажным от влюбленной теплоты, в нем было столько влекущей и ненадежной правды, что ее уход, которым она перерезала пуповину, показался мне незаслуженным и безжалостным – родила и оставила.