Ни в какую поликлинику я не хожу. Сонеты, костюм, Ричард, не до физиотерапии. Наша сцена быстро восстанавливается. Время от времени я чувствую слабость. Остатки болезни, бродящие внутри. Перемогаюсь, чтобы она не заметила. Мое лицо чистое, струпья сошли на второй же день. Осталась только слабость. Держусь за подоконник, как держалась в больнице. Оборачиваюсь. Костя в двух шагах. Отводит взгляд, прячет глаза. Я жду. Глаза возвращаются. От серого дворового света они сероватые, как будто она провела рукой по черному ворсу. Если бы не слабость, я поняла бы без слов. Он ждет, что я пойму. Мои глаза темнеют, чернеют, как против ворса. Он говорит, ты такая красивая, такая легкая, невесомая, такая слабая, особенно теперь, когда ты стоишь у окна после своей болезни. Я жду тихо и внимательно. Он говорит: «Я люблю тебя». Это – бархат по ворсу, нежное сероватое сияние. Сказал и смотрит, ждет ответа. Как же я отвечу на такие слова, если каждое воскресенье я слышу другие, от которых заходится и рвется мое сердце. Те слова бродят в моей крови, состава которой он не знает. Моя кровь больничного цвета – цвета желтого сока. Во мне другие слова, те, бессмертные, к которым я поднялась с убогой больничной койки, к которым я отвернулась от своего убогого тела. Если бы не колени, я подошла бы к нему и сказала: да, я люблю тебя. Как в этих сонетах. Мне легко было бы сказать это, потому что любовь – другое. Любовь – это она, а не он.
Утро Дня театра. Накануне особенная слабость. Гладила бирюзовое платье. Белая нижняя юбка, белые туфли, белый обруч на голову. Волосы будут распущены. Так она хочет, чтобы они летели. Утром мне не открыть глаз. Надо обдумать. Медленно и внимательно. Если признаться, не пустят. Если уйду – воспаление легких. Снова. Больница. Уколы. Дети. Но. Я поднимаюсь на локте. Она. Ричард. Что это ты болтала перед больничным зеркалом? Пусть боятся те, кто боится смерти.
Она смотрит на меня. Я пришла повесить костюм. Если бы она не заметила, я бы не призналась. Она говорит: «Надо составить стулья в углу. Ты ляжешь и будешь лежать до самого выступления». Она не предлагает домой. Не предлагает выбора. Группы приходят одна за одной, сменяются урок за уроком. Украдкой смотрят в мой угол, оглядывают костюмы. Если я лежу – значит, так надо. Она ведет уроки тихим голосом, почти шепотом, они отвечают еще тише. Уходят на цыпочках. На переменах она подходит. Кладет ладонь на мой лоб, качает головой. Я поднимаюсь на локте, прижимаюсь к ней. Последний урок. Теперь надо одеваться. Сейчас придут все. Я поднимаюсь со стульев, опираюсь рукой, сползаю. Она смотрит долгим взглядом. Никакой нежности. Собранность и спокойствие. Издалека смотрит на меня в последний раз, на мою температуру, на мой лоб, на мою птичью слабость. Их больше не будет, потому что не будет меня. Будет леди Анна, леди Макбет, Ричард, Фальстаф, принц Гарри. Она будет смотреть на нас, как на себя. На себя не смотрят с нежностью.
Я вижу только спину. Узкая, длинная. Рубашка до полу, обтекает ноги, рука длинная, пальцы длинные, в руке тяжелый подсвечник с горящей свечой. Медленно ставит на пол. Леди Макбет стирает пятна, сосредоточенно трет кровь. Бой часов. Время сделать это, тихим твердым голосом. Hell is murky!
[12]
Ад – тоска. Чего бояться? Разве солдат боится? Узкая спина выгибается недоуменно. Кто бы мог подумать – кисть раскрывается слабым цветком, – что у старика окажется так много крови! Ведет рукой по лицу, нюхает, внюхивается в гниющий запах. Гнилая кровь... Нельзя кричать, надо тихо, крик ужаснет того, кто боится. Голос хрипнет. Банко мертв. Что сделано – то сделано. Я закрываю глаза. Больше нельзя смотреть. Иначе я не смогу – свое.
Они идут один за другим, мимо меня. Уходят в свою сцену. Я не прислушиваюсь к их голосам, стараюсь не прислушиваться. Взрывы смеха. Другого смеха, не так, как в прошлом году. Она сделала по-другому. Ей больше не надо ловить их. Раньше – мы для них, теперь они – для нас. Вваливаются за кулисы. Воспаленные лица, далекие чужие глаза. Костя улыбается улыбкой принца, смотрит мимо меня. Маринкины белые зубы, хищные зубы трактирщицы, вскинутая голова, рука, упертая в бок алого платья. Я вижу то, что осталось в их лицах... Красный отсвет.
Первые такты из ее угла. Я готова – во мне пустота. Я говорю им, уговариваю, увещеваю, говорю о светлой любви таким нежным голосом, каким говорила она. О светлой любви, которой я не знаю, о том, что милая ступает по земле. Может быть, так ступала юная леди Анна, так, как она любила мужа, за гробом которого – в ярости, в бирюзовом, в жемчугах. Я хочу быть другой, нюхать свои гниющие руки, утешать своего солдата, вздергивать его душу своей запятнанной рукой, но я не должна пугать их. Я утешаю их всех, твержу о нежности, в которую не верю, и, сложив руки на последнем такте, дарю им свое пустое сердце. Они верят мне, потому что хотят утешения. Она приказала мне утешить.
Мы стоим в поклоне. Мои колени согнуты, голова опущена. Пусто. Глаза не застит. Я смотрю прямо в растерянное лицо Maman. Она аплодирует, протягивая ладони. Глаза Б.Г. сияют ошеломленно. Я оборачиваюсь к Косте. Даю ему руку. Он смотрит на меня с нежностью – в мои пустые глаза. Тело вернулось. Я чувствую боль в спине, дрожащие икры. До потолка высоко, как до неба. С галереи свисают гроздьями. Нет никому дела до моей болезни, до его любви, до того, что я умею отбрасывать тело, как оболочку. Мы уходим в первый ряд. Медленный клавесин. Две пары рука об руку, легко и красиво. Два розоватых платья, два розоватых плаща. Maman успокаивается, утешается, улыбается легкости и красоте. Шаг назад – поклон, касания рук, мгновенно и точно, коротко, как выдох и вдох. То медленно оплывая, то чуть быстрее, короткими огоньками. Медленны и быстры одновременно: медленные кисти, быстрые пальцы в касании. Maman ошибается, утешившись: это не танец, что-то, чему я не знаю названия. Не мужчины, не женщины, движутся и не движутся, касаются и расходятся. Пустые глаза, танцуют в пустоте. Клавесин не полнит пространства: ни страсти, ни тоски, ни боли. Ангельские касания, ангельские лица и спины. Еще не ангельские только цепи глаз – не пускают, не дают разомкнуться. Наболевшая пустота уходящей, почти ушедшей боли. Последний взмах пальцев, и – головы в стороны, отворотясь. Незаметно скашиваю глаза. Maman аплодирует с удовольствием. В ладонях Maman радостное облегчение – все кончилось хорошо. Розовой красотой.
Я иду по набережной. Еще светло. Люди навстречу – мужчины, женщины, дети. Поравнявшись, вскидывают глаза, смотрят на меня удивленно. Так и должны. Дома никого. Иду в ванную, к зеркалу. Господи, я же забыла, забыла смыть. Белая пудра толстым слоем, как мелом. Толстые черные полосы над веками, синие тени до бровей. То-то, оказывается, они смотрели... Шла по набережной, как Фаита. Я смеюсь, отворачивая краны, хохочу, черпая воду. Тру лицо полотенцем, вглядываюсь внимательно: покрасневшие щеки, покрасневшие веки, веселые глаза. Нет никакой температуры. Нет как нет. Я смеюсь: нет больницы, нет уколов, нет материнских детей. Безотказное лекарство, великолепное лекарство, настоящее.
Мои родители на Дне театра не были. Папа в командировке, мама на бухгалтерских курсах, ходит четыре раза в неделю. Костины были. Я не видела, но он сказал, приходили. В воскресенье маме звонит Любовь Георгиевна. Они разговаривают долго. Я не прислушиваюсь, учу домашнее чтение. Через неделю родительское собрание. У мамы опять курсы, но она пропускает. Возвращается довольная.