Вряд ли она всерьез размышляла о том, что кардинальная смена аудитории ее постановок (товстоноговские актеры в Первой английской и районовские иностранцы в нашей школе) означает некую новую примету времени, осознав которую можно многое осмыслить. Она работала с нами, добиваясь того, чего лишь она одна могла добиться, и любила нас в созданных ею самой шекспировских образах, потому что прекрасно знала, что мы обречены. Такими прекрасными мы, обреченные больные, больные временем, уже не будем никогда. Старение, то есть то, что она подразумевала под этим словом, вносило особый, дополнительный смысл в ее любовь, никогда не безоглядную. Она нисколько не обманывалась на наш счет и никогда не обманывала нас, однако упорно возвращалась к этой мысли. Со стороны могло показаться, что она заклинает нас не стареть. А может быть, и заклинала, зная бесполезность заклятия. И все-таки продолжала «отапливать улицу». Последние – ее собственные слова.
Наши мелкие страсти – любовь к славе, гордость, самомнение, от которых – по нежной немощи своей юности – мы не были вполне свободны, становились ядами, проникавшими в нашу кровь, захваченную временем, его особыми смертоносными тельцами или бациллами. Да не она ли сама, своей рукой, дала нам попробовать этих ядов, протянув их на кончике кинжала или шпаги (если воспользоваться нашим шекспировским реквизитом)? Однако в те времена, когда Ф. стояла рядом, на страже, она умела жестко и безжалостно вводить нас в берега. Давала противоядие. Прирожденный восточный владыка, она отмеривала нужные порции ядов, чтобы потом, когда их некому будет дозировать, они не стали для нас нашей мгновенной смертью. Когда речь шла о нас, мгновенной смерти она предпочитала долгое старение. Выбирая препараты, она не очень-то церемонилась. Применяла сильные – последние – средства, как врач, знающий, что ее больные обречены. Барак, полный безнадежных. Горестный опыт подсказывал, что, строго говоря, не выздоровеет никто. Как не выздоравливали наши предшественники – мифологически прекрасные ученики Первой от Сотворения мира английской школы. И все-таки она продолжала свое дело с трагическим упорством, как будто носила в себе особую клятву Гиппократа. Отступиться она могла только от мертвых. От тех, которые, закончив школу, уходили сами. В наши пятнадцать лет мы не могли по-настоящему разделить ее трагических предчувствий. Однако ощущение неотвратимости надвигающегося сопровождало нашу юность на протяжении последних лет нашей школьной жизни.
А может быть, время, с которым она враждовала, – это всего лишь буря, перевешивающая вывески? Может быть, дело всего лишь в том, что лукавый и слабый враг плутует, сбивает меня с толку? Путает свои приметы, чтобы помешать мне свидетельствовать против него. Приставляет к моему виску оружие, висящее на стенах чужих комнат, стоящее в углах чужих кабинетов, замыкающее металлическими скобками чужие запястья. Что я могу засвидетельствовать в испуге? Ходики с кукушкой над обеденным столом, большие каминные часы, погибшие при бомбежке дома, в который мы еще не вселились, тяжелая серебряная луковица с репетицией, принадлежавшая моему прадеду, который уехал из страны лет за сорок до моего рождения и увез ее с собой, маленькие дамские часики на золотом браслете, смененные на козу в уральской эвакуации... Все они показывают разное время, давно прошедшее. Ни к одному из этих смертоносных орудий не прикасалась моя рука. Какое же право я имею поднимать ее, свидетельствуя?
Вывеска «Булочная» висела над булочной с изразцами. Мы пили кофе со сгущенкой, стоя за высокими, крытыми сероватой пластмассой столами, и ели ромовые бабы по семнадцать копеек и бублики – по восемь. Однажды я была здесь с Ф. И все-таки я хороший свидетель, потому что главное – детали. А я помню и цены, и сбитый снег на тротуаре, и мокрые опилки на зашарканном широченной шваброй полу... Смотрите, вот я стою на площади у Дворца труда, над которым время уже перевесило свою вывеску – повесило что-то новое, неразличимое для моих плохих глаз. Мои глаза видят другое. Потому что не все слова одинаковы. Зажигаются и остаются только те, которые требуют труда и любви, и тогда некоторых из них минует судьба воплощения – их нельзя будет потрогать чужими руками. Для чужих они останутся бесплотными, но на самом деле станут отражением. В них останется все: ежедневная усталость, из которой они родились, когда день за днем, из репетиции в репетицию другие слова – предшественники нашего отражения – повторялись десятки раз ее и нашими губами; в них останется миг, когда улица становится жаркой как летний полдень, и ей наконец все нравится, и мы сами становимся ее отражением – Ромео и Леди Макбет, Мальволио и каждый солдат из Генриха IV. В них останется и смертельная безнадежность, потому что мы состаримся, а отражение – это все-таки слово, которое с каждым годом все труднее записать пером...
Крест-накрест, туда-сюда, взад-вперед...
Незадолго до Нового года, недели за две до каникул, Ф. оставила после уроков Усенкову и Перову. Они сидели на второй парте, сразу за нами. Ф. восхищается их красотой. Говорит, они похожи на героинь американского вестерна – блондинка и брюнетка. Вряд ли кто из нас, включая героинь, мог оценить комплимент. А еще Ф. говорит, что Усенкова похожа на Катрин Денев, только красивее. В общем она оставила обеих после уроков, а на следующий день кто-то из них разболтал: Ф. дала им сцену из «Двенадцатой ночи». Шнур загорелся, и весть, побежавшая быстрым огоньком, достигла ее ушей дня через два. Мгновенный взрыв: отстранение без объяснений. После урока Ф. оставила меня и Ленку Бланк, которая в тот день случайно оказалась за моей партой: Ирка болела. Нашей внешностью Ф. не восхищалась. Из ее рук мы получили листки, побывавшие в руках предшественниц, и предупреждение: после каникул быть готовыми к репетициям. О необходимости держать рты на замке Ф. не упомянула, резонно полагая, что после случившегося наши откроются только под пыткой. Я – Виола, Ленка – Мария, камеристка. Роль Мальволио Ф. отдала Косте. Сказала, что времени мало, День театра в марте, другие классы готовятся. Репетиции «Двенадцатой» начались в середине января, после каникул, и с самого начала мы намертво сели на первых фразах. Моя – первая. Я должна осведомиться благородным тоном. Ленкин книксен и ответ – лживой скороговоркой.
Сцена разворачивалась быстро: через две фразы, на которых мы застряли, Мальволио должен явиться с идиотской улыбкой, блистая широченными канареечно-желтыми подвязками – крест-накрест. Моя задача проста: благородная осанка, рассеянное любопытство и удивление с примесью негодования. Мария должна играть на два фронта: озабоченное сочувствие, когда хозяйка смотрит, и хихикающее наслаждение, когда мадам глядит в другую сторону. Главное – легкость и быстрота переходов. До легкости переходов не добраться. Мы ходим туда-сюда, как заведенные, крутим пленку из первых фраз: несчетное количество – вперед-назад. Каждый раз Ф. прерывает, показывает Ленке настоящую лживую скороговорку. Показывая, Ф. преображается: я смотрю ей в лицо и удивляюсь легкости. Как будто что-то щелкает внутри, выбрасывая картинку: поддергивает веки, сводит уголки губ. Ленка слушает и кивает. Мы пятимся и выходим сызнова. На третьей репетиции терпение Ф. иссякло. Она решительно поменяла нас местами – совершила рокировку. Я рокировке не обрадовалась. Кому понравится мгновенное превращение из благородной дамы в смешливую камеристку. Однако теперь все, на удивление, двинулось. Я кланяюсь и хихикаю. Оно щелкает во мне с легкостью: сводит уголки губ, подмигивает.