— Не тот ли, что работал у Стратимировичей?
— Нет, — гласил ответ, — лучших у нас двое. Одного назвали в память Иоанна Дамаскина, что строил в сердцах человеческих. Так его и зовут — Дамаскин. А другого назвали в память отца церкви Иоанна Лествичника, который строил лестницу до неба. Дамаскину удаются самые красивые дома, а другой Йован преуспел в возведении церквей.
— Приведи ко мне обоих, — приказал Николич, — и пусть один построит дворец для моей дочери, а другой — церковь, в которой она будет венчаться.
В следующую же среду Ягода привез обоих Йованов в имение Николича обедать. Их усадили в столовой и подали им самый острый паприкаш и сухой чернослив, который хранился в трубочном табаке и впитал его приятный запах. Была открыта и бутылочка монастырского вермута из Фенека. За обедом договорились, что оба Йована через месяц предъявят Николичу свои чертежи: Йован, что постарше, — для храма, а Йован-младший, по прозвищу Дамаскин, — для дворца.
— Платить буду каждый год за год вперед, но и то и другое должно быть готово в одно время, — сказал им Николич, — храм ничего не стоит без дворца, а дворец — без храма. И то и другое должно быть готово к сроку. А срок — свадьба. Жених у Атиллии уже есть. Поручик Александр, молодой красавец из хорошей семьи. Его отец был генералом в России, а родом они из наших краев. Сейчас господин Александр служит у одного прелата в Верхней Австрии.
Старший зодчий, испуганный короткорукий человечек, был настолько молчалив, что, когда его вынуждали говорить, губы у него лопались, как рыбьи пузыри. Услышав, что ему предстоит построить церковь к венчанию барышни Николич, он озабоченно спросил, сколько же ей лет.
— Да она еще с детишками играет в «десять слов на одну букву», — успокоил его господин Николич, — ей только пятнадцатый год пошел.
В ответ на это старик нахмурился и начал что-то быстро подсчитывать карандашом на ладони. Младший зодчий вообще не произнес ни слова, и только когда господин Николич упомянул о том, что церковь и дворец надо строить рядом с его нынешним особняком, Дамаскин в знак несогласия несколько раз повел вправо-влево указательным пальцем.
— Строить будем на том месте, где дует только один ветер, — пояснил жест Дамаскина его сотоварищ, архитектор Йован.
Дамаскин был красивый левша с крепкими икрами ног и жесткой черной бородкой, стянутой в хвост золотой пряжкой. Запястья рук у него были перевязаны белыми платками, как у всех, кто искусно владеет холодным оружием. Когда такой человек сражается на ножах или на саблях, эти платки трепещут и ослепляют противника, который не может определить, ни где острие сабли, ни с какой стороны защищаться. Но при молодом Дамаскине не было ни сабли, ни ножа. Подозрительно озираясь, он их оставил в прихожей. Он ничего не говорил, зато все время что-то делал руками. Во время обеда он смастерил из корки хлеба и лучинки для раскуривания трубок кораблик, который преподнес молодой хозяйке, к концу обеда вошедшей в столовую.
К изумлению отца и смущению гостей, Атиллия по случаю их прихода подрисовала своим грудям глаза и ресницы. Они смотрели на гостей из-под вуали в разные стороны, немного кося, но завораживая блестящими зелеными зрачками. Общее оцепенение нарушил Дамаскин. Он впервые раскрыл рот, обращаясь к Атиллии и протягивая ей кораблик.
— Это вам, прекрасная барышня, — сказал он.
Она же на это возразила:
— Если хочешь узнать, красива ли женщина, подожди, пока она зевнет, или улыбнется, или заговорит. Но главное — ты не узнаешь, хороша ли она, пока она не начнет есть у тебя на глазах. Поэтому я и не люблю, когда на меня смотрят во время еды. И моя собака тоже не любит…
Она взяла кораблик, подошла к подставке с трубками, выбрала одну из них, уже набитую, с длинным чубуком, и подала ее Дамаскину.
— Этот табак сушился вместе с вишнями и впитал их аромат, — сказала она.
Дамаскин взялся было за трубку, но Атиллия не выпускала ее из рук. Повернувшись, она повела молодого человека на длинном чубуке в свой музыкальный салон.
Они оказались в просторной зале с открытыми окнами. При входе на Дамаскина бросилась огромная борзая, к счастью, привязанная к кожаному креслу со следами собачьих зубов. Атиллия моментально оказалась за роялем и тут же взяла первый аккорд. Пес сразу успокоился и, поскуливая, забрался в свое кресло. Рояль стоял посреди залы, похожий на лакированный фиакр с двумя фонарями. Ножки его были обглоданы, черные клавиши казались огромными. Маленькие белые клавиши были сделаны из слоновой кости. Атиллия заиграла. От этих звуков все, что было в комнате, загудело, заколыхалось, словно закипело где-то в недосягаемой вышине, а потом сорвалось и с грохотом обрушилось наземь. Дамаскин захлопал в ладоши, пес снова заскулил. Атиллия стремительно оборвала игру.
— Вы, наверное, думаете, что я играю? — насмешливо обратилась она к Дамаскину. — Вовсе нет! Это я музыкой поливаю цветы под моим окном. Они от этого лучше растут… Есть песни, которые цветам особенно нравятся. Точно так же, как некоторые песни нравятся нам. Но есть и другие песни, особенно редкостные и дорогие, — те, которые умеют любить нас. Многие из этих песен мы не слышали и никогда не услышим, потому что тех песен, что умеют нас любить, гораздо больше, чем тех, которые мы любим. Это относится и к книгам, картинам или домам. А что можно сказать о домах? Просто одни дома обладают даром нас любить, а другие — нет. Каждый дом — это, в сущности, непрерывная переписка строителя с теми, кто в нем живет. Жилища людей — как письма, хорошие или плохие. Жизнь в доме может походить на деловую переписку, или на обмен письмами двух врагов, ненавидящих друг друга, или на обмен посланиями господина и слуги, пленника и тюремщика, но может быть и любовной перепиской… Ведь жилища, так же как и мы, бывают женского или мужского пола. В этом-то все дело. Я хочу, чтобы ты мне построил дворец, похожий на любовное письмо. Знаю, не каждому дано разжечь огонь. Некоторым это не удается. Но ты сможешь. Я знаю, что сможешь.
— А откуда вы знаете, высокочтимая барышня? — спросил Дамаскин, надевая колечко дыма, пахнувшего вишнями, прямо на нос борзой. Пес чихнул.
— Откуда я знаю? А вот послушайте, молодой господин! Когда мне пошел седьмой год, у меня появились первые мысли. Причем реальные и крепкие, как веревки. Длинные, аж до самых Салоник, и натянутые так туго, что прижимали мои уши к голове. А над ними витали такие же крепкие чувства, или мечты, как вам угодно. Всего этого было так много, что мне пришлось научиться забывать. Я забывала не пудами или килограммами, а тоннами, причем каждый день. Тогда-то я поняла, что могу и буду рожать детей. И сразу решила попробовать. В тот же день, в четверг, ближе к вечеру, без промедления, я мысленно родила мальчика трех лет и стала его любить и воспитывать. Ведь любовь — это нечто такое, чему надо учиться, в чем надо упражняться. Кроме того, любовь — это нечто, что надо украсть. Если не красть каждый день у самого себя немножко сил и времени для любви, никакой любви не получится. В мечтах я кормила мальчика грудью и заметила у него на предплечье маленький шрам, похожий на закрытый глаз. Я мыла своему сыночку головку вином, в мечтах целовала его в ушко как можно громче, чтоб память была хорошая, играла с ним в «десять слов на одну букву», учила его смотреть на мою буссоль, бегать наперегонки до реки и обратно, строить на Тисе домики из песка… Он рос быстрее, чем я, и на моих глазах становился старше меня. Я мысленно отправила его учиться. Сначала в Карловци, в сербско-латинскую школу, а потом в Вену, в военно-инженерное училище, чтоб он стал лучшим архитектором, чтоб строил самые красивые дома…