В это время ничего необычного, однако, не происходило. Все начиналось у Барбары. За рыбой я ходил чуть раньше. На рыбу я охотился с подводным ружьем и ловил ее ровно столько, сколько было нужно на двоих. Море пахло водорослями, ракушками и звездами, оно свободно вливалось мне в рот и заставляло запоминать эти запахи. Под водой я уже угадывал, какого вкуса будет рыба, в которую я стреляю, с «заячьей кровью» и острым салатом, приготовленным Барбарой. Ее небольшой ресторанчик с оркестровой раковиной находился рядом с пляжем, в хвойном лесу.
— Барбара, не поджаришь ли рыбу? — спрашивал я. Она смотрела на мои ступни, испачканные по краям смолой, на волосы, посыпанные иголками пиний, и вдыхала соленый ветер, который я приносил в ноздрях. В ее ресторанчик посетители заходили по вечерам, когда у них не было охоты как-то особенно развлекаться. Рыбу, что я приносил, она всегда готовила с особенной страстью. Она безошибочно помнила одежду и обувь, которую я носил, цвет моих рубашек. Пока я ел за столиком в углу, куда доносился шум моря, она смотрела на меня из-за стойки сквозь ресницы, поверх щеки, и в полной мере ощущала у меня во рту вкус рыбы, которую она только что поджарила. Ей было за шестьдесят, но выглядела она молодо, была невероятно полной, а ее ревность и страсть были безмерны и безобидны.
Все начиналось здесь, на глазах у Барбары. От ее взгляда не ускользало поведение ни одной женщины, приходящей поодиночке или в компании в ее ресторанчик для того, чтобы увидеть меня. Барбара знала, что каждый год все повторяется практически без изменений. Ей были хорошо знакомы одинокие и, возможно, больные женщины, приезжающие еще до открытия сезона и переживающие встречу со мной здесь, у Барбары, как некое собственное открытие, как что-то такое, чем обладают только они. Их одинокий отдых проходил в возбуждении от случайных ежедневных встреч на пляже, а по вечерам — среди полупустых столиков ресторана. Были здесь и те, что приезжали позже, в разгар сезона, и сразу же понимали, что их открытие принадлежит не только им. Барбара прекрасно знала и тех, кто долго притворялся, будто ничего не замечает, хотя их подруги, а иногда и совсем незнакомые соседки указывали им на мой столик. Но даже они, когда им случалось беспрепятственно рассматривать то, на что обратили их внимание, даже они делали это с неожиданной готовностью. Барбара наблюдала, как на их лицах, словно в зеркале, повторялись мои улыбки, и чувствовала, как им удавалось услышать что-то особенное в самых обычных словах, которые я произносил за рыбой, «заячьей кровью» или передавая деньги. Барбара знала, что бывают разные женщины, говорившие так, что она едва их понимала, приехавшие из мест, о которых она никогда не слышала. Женщины разного сложения, с разной внешностью, обычно симпатичнее Барбары и всегда моложе ее, но она со своим богатым опытом, который сменил множество форм, отлично знала, что большинству из них я совершенно не подхожу. Силой безошибочного инстинкта, который не распространялся только на нее саму, она чувствовала, что почти все женщины заблуждаются на мой счет и занимаются самообманом.
Но были здесь и роскошные женщины, перед которыми Барбара чувствовала, как исчезает ее огромный опыт и охватывает страх перед их вечными лицами, чья красота повторяется и не принадлежит только одному из них. Временами появлялись роскошные и дерзкие женщины, непривычные к сопротивлению, которые быстро давали понять, что мне нужно к ним присоединиться. К другим Барбара не относилась так ревниво, потому что они сразу же открывали, чего хотят, касаясь меня плечами во время игры, несмотря на неудовольствие своих партнеров, или улучая момент, чтобы толкнуть меня грудью в узком проходе между столиками. И все же по отношению к ним она чувствовала свое превосходство, потому что, в отличие от Барбары, они не знали и не любили Иву.
А вечером в ресторан приходила Ива, и тогда мы с ней больше никого не замечали. Все время, пока мы пили «заячью кровь» и ели рыбу из тарелок, полных лунного света, всей поверхностью плеч, покрытых мурашками, мы чувствовали, как повсюду вокруг ресторана Барбары нас ждет и вбирает в себя огромный пустой и теплый лес, наполненный ночью, смолой и лаем волн.
* * *
В один из сезонов, проведенных в Игало, Ива пришла ко мне и сообщила, что больше не может носить шезлонги и у нее нет работы на пляже. Я тоже долгое время не работал на перевозке гальки, и потому встал вопрос, как нам жить дальше. У Ивы было несколько банок рыбных консервов, немного инжира и ничего больше, но она сказала, что нашла в одном саду работу сторожа. Мы добрались туда автостопом, поселились в небольшой сторожке из веток и камня и провели там несколько дней, питаясь консервами и распугивая колотушками птиц. Когда еда кончилась, я решил, что Ива сходит за яблоками. Но она не пошла, и мы целый день сидели голодные. На следующее утро она спросила:
— Ты не мог бы сходить в сад и нарвать яблок? У меня желудок болит и разбухает, как губка.
Я несколько удивился и сказал, что не могу. Я уже давно привык к тому, что мой слепой глаз смотрит только внутрь и видит, когда я сплю, а второй — наружу, в свет, и только ночью внутрь. «У меня было, — говорил я Иве, — две птицы в клетке с двумя дверьми. Одна дверь вела в день, другая — в ночь. В ночную выбирались поесть и налетаться в моем сне обе птицы, в дневную — только одна из них. Вторая птица выполнила свою работу тогда, когда выбрала тебя и принесла весть о тебе первой птице. После этого меня не особенно удивило, — продолжал я, — когда я заметил, что со временем и дневная птица, тоскуя по ночной, стала все реже пользоваться дневной дверью и все меньше времени проводить, вылетая в день, а все больше — вместе со второй птицей в ночных снах, пока наконец обе не стали вылетать только в ту дверь, что ведет в ночь и сон. Мне кажется, впрочем, — заканчивал я свой рассказ, — что темнота — естественное гнездо для глаз, туда они возвращались и раньше, с самого начала, когда им хотелось отдохнуть от света дня и истины в свете сна, который не в родстве с дневным светом и не отражает его. Под солнцем во сне глаза купаются в сиянии, которое старше дневного света (свет — всего лишь его болезнь), и видят то, чего днем увидеть нельзя. Короче говоря, — закончил я, — я совершенно слеп и не могу сходить за яблоками».
— Теперь я понимаю, — сказала Ива.
— Что ты понимаешь? — спросил я.
— Я понимаю, почему нас взяли сторожить сад.
— Почему?
— Потому что ты слепой, а я, такая, какая я есть, мы не можем воровать яблоки, а можем только их охранять.
— Разве ты не можешь пойти и нарвать их? — спросил я удивленно.
— А разве ты думаешь, — сказала она, — что я из года в год носила шезлонги на пляже среди калек, потому что здорова и потому что мне это очень нравится? Я лечилась, но все напрасно! Теперь все кончено; я больше не могу ходить, а ты не можешь видеть.
— Знаешь что, — сказал я тогда, а от голода у меня твердели уши, — садись на меня верхом и смотри за двоих, а я буду идти за двоих, и рви яблоки!
И так, оседлав меня, она въехала в сад и нарвала яблок.
Мы питались ими до тех пор, пока однажды хозяин, застав нас за этим занятием, не выгнал прочь. Тогда мы действительно оказались на краю. Мы остановились на перепутье, и Ива захотела меня еще раз, последний. Но так, чтобы это длилось как можно дольше. И я придумал: