Аршамбо, Беньеры, де Жерсильи, де Граммон, де Гранпре, д'Эспар, Робен де Туар, де Сюрвили, де Стер, де Сен-Дальфур, де Сен-Нольф, Пишон де Ванв, Клери дю Жар, Понталанвер, Сельц де Стерлинг, Краон де ля Мот, д'Эдвар де Жонвиль, Креак дю Резе, де Сульт, де Сенш, д'Армор.
В прошлом году, двадцать третьего и двадцать четвертого сентября, уже состоялся один исход от северных границ — людей, вынужденных отправиться в путь кто на телегах, кто с тачками. Над ними бушевал ураган, с корнем вырывавший придорожные деревья. Ударили ранние морозы, разразился финансовый кризис, банки требовали немедленно выплатить все долги, чтобы тут же закрыться, а их директора стремились спрятаться в Швейцарии, Англии, Аргентине.
Голос, плюющийся из радиоприемника, хриплый, властный, набирающий силу. Фразы, брошенные в пространство, гул окружения, напоминающий выступление хора, скрежет моря по пляжной гальке, грохот воды, разбивающейся о выступы волнорезов. Рокот толпы в Мюнхене, Вене, Берлине, где-то еще. Шум амфитеатра Вель-д'Ив,
[28]
где собрались, чтобы освистать коммунистов, приверженцы Ля Рока, Морраса и Доде, восстановивших Лигу
[29]
. Голоса женщин, безумиц, раздающиеся в гостиной на улице Котантен, с энтузиазмом произносящие: «Какая сила, какой гений, какая власть, дорогие мои, какая потрясающая воля! Пусть даже мы его не понимаем, но он нас электризует, он спасет нас от наших прежних демонов, защитит от Ленина, этого азиата с лукавыми глазами, победит Сталина, избавит нас от варваров».
Этель погружала тело в горячий песок, смотрела на поднимающиеся до облаков сосны. Однажды вечером, в сумерках, когда летучие мыши принялись чертить над дюнами круги, охотясь на комаров в неподвижном воздухе, Этель и Лоран долго купались в спокойной воде незаметного прилива, лизавшего пляж, — не плавая, а просто отдавая себя едва ощутимым волнам. Над пляжем висело молчание, на протяжении нескольких километров — ни души. Они занялись любовью на ковре из острых ракушек, не снимая мокрые купальные костюмы; это напоминало какой-то призрак любви: напрягшийся член Лорана, прижавшийся к влагалищу Этель сквозь черную и белую ткань, долгий, медленный танец, понемногу убыстряющийся, дрожащая от прохладного воздуха кожа, капельки пота, соленого, как морская вода, Этель, закинувшая голову назад и закрывшая глаза, выгнувшийся над ней Лоран, глаза которого, наоборот, широко раскрыты, а лицо чуть искажено от усилия мышц спины и рук. Они прислушивались к прерывистому стуку своих сердец, сбивчивому дыханию. Этель кончила первой, Лоран — следом; он тут же откинулся на бок, сжимая ладонью ткань, на которой стала расплываться теплая звезда.
Восстанавливая дыхание, он молчал; потом хотел извиниться — он, всегда такой робкий, стыдливый; однако Этель не дала ему на это времени. Навалившись на него всем телом, она поцеловала его: на зубах скрипел песок, похожие на черные водоросли пряди полностью закрыли ее лицо. Он не смог произнести ни слова — сказать «Я люблю тебя» или что-то вроде этого.
Каждый вечер по песчаным тропкам они возвращались в пансион Лиу, с силой налегая на педали, — красные, растрепанные, исхлестанные ветром. Рано ужинали, не слыша шума голосов за соседними столиками, не прислушиваясь к словам Александра, традиционно выступающего перед своей аудиторией. Только Жюстина смотрела на них краем глаза — долго, немного печально: было похоже, что она всё знает. Они шли спать, каждый в свою узкую кровать, на свежие простыни, с прилипшими к спинам и застрявшими в паху песчинками, с комочками песка в ямочках пупков.
Лоран уехал в Англию. Он стоял на перроне Северного вокзала с маленьким чемоданом в руке, воротник френча расстегнут из-за жары, свернутая пилотка засунута под погон; благодаря солнцу и морю его кожа все еще казалась золотистой. Этель прижалась щекой к груди юноши, однако шум вокзала помешал ей услышать биение его сердца.
А затем ей сразу же пришлось вернуться в реальность. Будто кто-то яростно закрутил ручку кинопроектора: замелькали сцены, комично задвигались персонажи, заторопились люди, забегали глаза, быстро стала меняться мимика. Как только они приехали из Бретани, дом был выставлен на торги. В гостиной царила траурная атмосфера. Накрытая чехлами мебель, фортепиано «Эрар» с поднятой крышкой — чтобы покупатели могли нажать на любую клавишу, будто в этом что-то понимали. Однажды Этель, тяжело дыша, чувствуя бешеную злость, уселась на табурет — спина прямая как палка. Она начала играть — чуть скованно, но постепенно раскрепощаясь; звуки шопеновского Ноктюрна вылетали через балконную дверь, наполняя уже пожелтевший осенний сад, и ей казалось, что никогда она не играла так великолепно, никогда не достигала такой силы исполнения. Каждый пассаж уносился прочь сквозь листву каштанов, проникал в каждый падающий лист… Каждая нота, каждый лист… Она навсегда прощалась с музыкой, с юностью, любовью, с Лораном, Ксенией, господином Солиманом, Сиреневым домом, со всем, что знала. Скоро больше ничего не останется. Закончив играть, Этель захлопнула крышку, словно сундук с сокровищами, и старое фортепиано, всегда забавлявшее ее своим важным, солидным звучанием, загудело всеми струнами. «Жалоба или, скорее, болезненная усмешка», — подумала Этель. Глаза стоявшей рядом Жюстины покраснели от слез. «Подходящий момент поплакать», — прошептала Этель едва слышно. Да, момент подходящий, однако лить слезы надо было раньше, когда еще можно было что-то исправить.
Музыкальная пауза завершилась, пришлось снова возвращаться к делам. Перекупщики, антиквары, старьевщики, грузчики. Тайком появлялись тетушки, серые мышки, отщипывавшие по кусочку то здесь, то там: пару китайских ваз, хрустальное блюдо для фруктов, тарелку с фирменным знаком Ост-Индской компании, часы с боем, бронзовое пресс-папье в виде борзой, которое Этель привыкла видеть на письменном столе господина Солимана. И многое другое, что растерянные Жюстина и Александр позволили им унести. «На память о добрых временах» — оправдывались тетушки. Этель смотрела на них снисходительно. Наконец появился господин Жюж, судебный пристав, и занялся первичной описью имущества, походя присвоив набор серебряных чайных ложечек с позолотой; при этом, не моргнув глазом, он тихо произнес: «Не надо, мадемуазель, я сделаю опись исключительно в вашу пользу».
Единственная вещь, которую решительно попыталась отстоять Жюстина, был «Иосиф, проданный братьями» — большая отвратительная картина, якобы кисти Ипполита Фландрена; она досталась ей в наследство от бабушки по материнской линии и избежала описи. В самый ответственный момент Жюстина встала перед картиной, скрестив руки на груди, с такой решимостью во взоре, что грузчики не рискнули к ней приблизиться. Картину вынесли в коридор, и она присоединилась к разношерстной груде вещей, оставшихся неописанными и неприкосновенными. И никто, тем более Жюстина, не мог тогда знать, что опечатанный вагон, в котором будут перевозить эти вещи, попадет под бомбежку во время одного из последних налетов, когда «штуки»
[30]
станут атаковать железнодорожный мост, и что «Иосифа» украдут и он исчезнет навсегда. Продан, как это и должно было случиться, своими братьями — достойными людьми, поспешившими растащить содержимое развороченных бомбами вагонов.