Под вечер я еду автобусом на Седьмую. Когда сажусь, прохожу мимо водителя и не бросаю монетку. Бывает, что мне ничего не говорят. Если начинают ругаться, я жестом показываю, что глухая, и отдаю четвертак. Ночлежка — большой кирпичный дом подле улицы Аламеда. Там всегда очередь, люди ждут, все они вроде меня, темнокожие, черноволосые. В шесть часов раздают кофе и сандвичи. Спальный корпус для женщин — позади, в середине квадратной лужайки с пожухшей травой, а вокруг растут высоченные юкки. Я лежу в кровати и вижу их листья-лезвия на лиловом фоне неба. В корпусе есть душевая, помещение с серыми бетонными стенами, где женщины моются группами. Никто ни на кого не смотрит, только я кошусь на их усталые спины, груди, желтую, серую, шоколадную кожу, животы с фиолетовыми шрамами и ноги со вспухшими венами. Я ни о чем не думаю, живут одни глаза. Потом я встаю под струю горячей воды, и она щиплет губы там, куда ударил меня пес.
Я не сплю. Или сплю, только с открытыми глазами.
Спасла меня музыка.
Я увидела рояль — красивый, черный, в Беверли. Каждый раз, проходя мимо, я не могла отвести от него глаз. А потом, в один прекрасный день, народу было немного, и охранник при рояле сменился. Новый был совсем молоденький, белокурый, в очках, с виду мухи не обидит, чем-то он походил на Жана Вилана. Он сидел на стуле и читал книгу.
Я подошла к роялю, потрогала рукой черную деку, клавиши слоновой кости. Оглянулась на охранника — он читал себе, на меня ноль внимания. Я подумала: может, он тоже глухой?
Я села на табурет и заиграла. Мне показалось сначала, что все забылось, пальцы искали нужные клавиши, я силилась вспомнить звуки, услышать их в голове, напевала, бормотала. Я склоняла голову набок, ловя звуки, как это делала Симона, когда учила меня. А потом вдруг все само вернулось. Пальцы побежали по клавишам, вспомнились аккорды, мотивы, ноты сложились в гаммы. Я играла Билли, играла Джимми Хендрикса, мелодии всплывали, рвались наружу. Играла все, что приходило в голову, подряд, без остановки, импровизировала, как в Чикаго, как на Бютт-о-Кай, возвращалась назад, начинала сызнова, и звуки били из меня, изо рта, из рук, из нутра. Я ничего не видела, я была под крышкой рояля — и мой разинутый рот, и гулкий живот, и даже ноги, как будто я шла по улице под солнцем, как будто бежала.
Теперь я слышала музыку, не ушами, нет, всем телом, этот трепет окутывал меня, пробегая по коже, и было больно каждому нерву, каждой косточке. Неслышимые звуки наполняли пальцы, они смешивались с моей кровью, с моим дыханием, с потом, стекавшим по лицу и спине.
Молодой охранник тем временем встал и подошел ко мне. Он стоял чуть поодаль, и я не могла видеть его лица. Зато я увидела, что в зале и у входа в магазин столпилось много народу. Дети сидели на полу, парочки стояли в обнимку, старики в тренировочных костюмах потягивали содовую из бутылочек. Среди них я разглядела ту девочку, что просила у меня автограф, Анну. Она пробралась в глубь магазина и сидела на ступеньке подиума, как я в первый раз, когда слушала Сару, в отеле «Конкорд» в Ницце.
И для них, и для нее я играла, ко мне вернулась моя музыка, глухая дробь барабанов на «Реомюр-Себастополь» и «Толбиак». Голос Симоны пел про обратный путь к берегам Африки, и полицейские сирены и стук дубинок, которыми били Альсидора на улице Робинсон, в Чикаго. Не для себя одной я играла теперь, я поняла: для них, для всех, кто был со мной, для людей из подполья, для подвальных крыс с улицы Жавело, для эмигрантов, что плыли со мной на катере и шли по горной дороге от Валье-де-Аран, и не только, не только, еще для Суйхи, для дуара Табрикета, для тех, что застыли в ожидании над устьем реки и смотрят, смотрят без конца на горизонт, как будто появится что-то и жизнь их изменится. Для них всех — и вдруг я подумала о ребенке, которого унесла моя лихорадка, я играла и для него тоже, чтобы моя музыка нашла его в том запретном месте, где бы он ни был сейчас.
Музыка несла меня, я ощущала, как она касается моего лица, так слепой ощущает солнце по жару и море по неспешному плеску. Я чувствовала, как из глаз катятся слезы. Это было впервые за долгое-долгое время, с тех пор, как Ямба Эль-Хадж Мафоба застыл, совсем один, в своей постели в Эври-Куркуронне.
Так играть я могла бы до скончания века. Я почувствовала руки охранников, они осторожно приподняли меня. Я еще тянула пальцы к клавишам, но все вдруг кончилось, осталась только тишина. Медленно-медленно, как на торжественном шествии, охранники несли меня через весь зал, а люди справа и слева неслышно аплодировали. Девочка Анна шла рядом, она не хлопала, ничего не говорила, только протягивала ко мне руку, а ее кошачье личико было все перекошено, и на мгновение я увидела, как блестят ее вытянутые к вискам глаза: она плакала. Охранники посадили меня в белый фургон; там, сзади, сидел пожилой человек, похожий на господина Рушди, моего учителя из библиотеки. Он обнял меня, прижал к себе, как будто давно знал. Я так устала, что не противилась, опустила голову на его плечо и, кажется, уснула.
И вот наконец я сижу в тени и холодке, в маленькой чистенькой комнате; она выходит на север, и в нее никогда не заглядывает солнце. Окна нет, только крошечное зарешеченное оконце под самым потолком, в которое ничего не видно, кроме кусочка неба, — оно сейчас голубое. Возле кровати стоят пластмассовый стул и тумбочка, в ней — судно, а в выдвижном ящике черная сумка, с которой я приехала в Сан-Бернардино, со всеми моими пожитками, их всего-то и есть, что очки с синими стеклами да берет, к которому приколота оставшаяся серьга Хиляль.
Каждое утро ко мне ненадолго заходит Профессор. Я не знаю, профессор ли он на самом деле, это я зову его так, потому что он напомнил мне славного господина Рушди из городской библиотеки при музее. Он улыбается, когда я мешаю английский, французский и испанский. Сам не разговаривает, пишет мне вопросы на листах бумаги, вырывая их одним движением из блокнота. Пишет нервно, большими буквами, что-то вроде: «Ваше настроение?», «Ваше любимое сладкое блюдо?» Но ему хочется знать совсем другое: откуда я, что со мной приключилось, есть ли у меня родные, как зовут человека, от которого я забеременела.
Когда он спрашивает о моих родных, я пишу имена, и он читает их внимательно, как загадку разгадывает: «Нада, Сара, Анна, Магда, Малика». Он думает, я из Мексики или с Гаити, а может, из Гвианы.
Сегодня в первый раз пришла Шавез. Не знаю, как она меня разыскала. Может быть, из той больницы запросили мою карту, или она увидела в местной газете заметку с моей фотографией под броским заголовком:
ВЫ ЕЕ НЕ ВИДЕЛИ?
На ней не было формы медсестры, она пришла в широких брюках и цветастой просторной блузе для беременных — по-моему, из солидарности. Мы обнялись, как старые подруги, она села на стул, а я на кровать. Мы поговорили, много смеялись, а потом она вывела меня в сад. Оказывается, я не в Сан-Бернардино. Это Маунт-Зион, Беверли. Здесь есть пальмы, повсюду листва, свежая трава, зелень — и большие деньги. Нет ни ограды, ни сторожа. Я могу идти куда хочу. Наверно, поэтому я и осталась.
Шавез приходит каждое утро вместе с Профессором. Должно быть, она взяла отпуск и не ходит на работу. А может, я и есть ее работа. Мы садимся в машину Профессора и куда-то едем, просто кружим по улицам. Он задает вопросы, все так же пишет на листах из блокнота. Ему хочется выяснить, кто я, чем занималась, где научилась играть на пианино. Мы вместе побывали в торговом центре, в зале с роялем, но меня это не вдохновило. Охранник сменился, это был уже не тот молодой человек, что мне так понравился. А рояль стоял такой огромный посреди пустого зала, точно адская машина. Тогда я повела их в книжный магазин, попросила купить модные журналы и полистала книги, какие под руку попались. Вдруг на одной суперобложке в отделе философии я узнала фотографию Профессора. Книга называлась «Hypnos & Thanatos» или что-то в этом роде. «Эдуард Клейн» — было написано под заголовком, и я обрадовалась, что теперь знаю его имя, а он как будто немного смутился, но тоже был рад. Улыбнулся мне, будто говоря: «Ну да, это я». После он подарил мне свою книгу с надписью: «То my dearest unknown!»
[23]