Было воскресенье, шел снег. Лоле захотелось еще раз пойти вместе на кладбище, как в те времена, когда дети были маленькими. Стоял лютый холод, и сколько мы ни искали, так и не увидели белочек, что живут в склепах.
Как трудно возвращаться назад. Я всматриваюсь в улицу до боли в глазах, чтобы запомнить каждую мелочь. Я прильнула к стеклу вплотную, ощущаю лбом его холод, и два запотевших кружка расплылись на нем от моего дыхания. Эта улица не кончается. Она уходит в бесконечность голых деревьев и кирпичных домов, прямо к бледному небу. Кажется, можно просто сесть на любой автобус, чтобы уехать туда, где по ту сторону океана живет Элизабет, моя мама.
Теперь, когда я уезжаю отсюда, мне почему-то видится лицо Тристана, нежное, еще детское, такое, каким я видела его в сумрачной тени под каштанами, в Сен-Мартене, в тот день, когда мы отправились в долгий путь через горы. Чуть больше года назад я узнала, что Тристан живет в этой стране. Работает, кажется, в Торонто, то ли на каком-то предприятии, то ли в гостиничном бизнесе, я толком не поняла. Филип от кого-то слышал о нем, я получила номер телефона, нацарапанный на спичечном коробке. Думала позвонить, потом потеряла номер да и забыла.
И вот теперь, уезжая, я вижу его лицо, но оно из моей жизни по ту сторону, лицо подростка, который раздражал меня тем, что, куда бы я ни шла, постоянно попадался на моем пути, и я налетала на него с обвинениями, что он-де за мной шпионит. Мне хочется увидеть не сорокалетнего мужчину, поседевшего и потолстевшего, занятого своими делами в Торонто. Нет, не его, а мальчишку из Сен-Мартена той поры, когда еще ничего не изменилось в нашем мире и все казалось возможным, хоть вокруг и бушевала война. Тогда еще был отец, он стоял в дверях, и Тристан с серьезным видом пожимал ему руку. Или в ущелье, в шелесте горной речки, Тристан, прильнувший ухом к моей голой груди, слушал стук моего сердца, словно не было ничего важнее на свете. Как могло все это кануть? Где-то внутри до сих пор болит, я не могу забыть.
Как трудно возвращаться назад, куда труднее, чем уезжать. Я возвращаюсь ради Мишеля, чтобы он обрел наконец свою землю и свое небо, чтобы почувствовал себя дома. А ведь ему, вдруг понимаю я, ровно столько же лет, сколько было мне, когда я поднялась на борт «Сетте фрателли». Разница в том, что сегодня, на самолете, нам понадобится всего несколько часов, чтобы преодолеть пропасть, отделяющую нас от нашей земли.
Я смотрю на улицу, и у меня кружится голова. Я думала, что все так далеко, почти недостижимо, на другом краю времени, в конце пути, долгого и мучительного, как смерть. Я думала, что всей моей жизни не хватит, чтобы добраться туда. И вот оно — завтра. Просто в конце этой улицы. За светофорами, там, где оранжево-белые автобусы сворачивают и скрываются между красными утесами многоэтажных домов.
* * *
Я думаю теперь о ней, о Неджме, моей светлоглазой сестре с профилем индианки, о той, с кем я встретилась лишь один раз, случайно, на дороге к Силоаму, недалеко от Иерусалима, рожденной из облака пыли и сгинувшей в другом облаке пыли, когда грузовик вез нас к святому городу. Иногда мне чудятся ее легкие пальцы на моей руке, я чувствую ее вопрошающий взгляд, вижу, как она медленно пишет свое имя латинскими буквами на первой странице черной тетради. Единственное, в чем я могу быть уверена, через все эти годы, через облако пыли, скрывшее ее, — эта черная тетрадь, на которой я тоже написала свое имя, словно скрепив таинственный союз.
Мне снилась эта тетрадь. Я видела ее в ночи, исписанную мелким почерком, тем же черным карандашом, который мы по очереди держали в руках. Мне снилось, что я могу разобрать этот почерк, и я прочла все, что она писала для меня одной, историю любви и скитаний, которая могла бы быть моей. Мне снилось, что тетрадь пришла по почте или ее подкинул под дверь моей квартиры в Монреале некий таинственный гонец, как подкидывали младенцев во времена Диккенса.
И тогда я купила себе такую же черную тетрадь и на первой странице написала ее имя: Неджма. Но записывала я в эту тетрадь свою жизнь, изо дня в день, обо всем понемногу, об учебе в университете, о Мишеле, о дружбе с Лолой, о встрече с Беренис Эйнберг, о любви Филипа. И о письмах Элизабет, об ожидании, о желании вернуться, о том, как прекрасны холмы, как пахнет земля, как чуден свет над Средиземным морем. Я это была или она, я и сама уже не знала. Однажды я вернусь туда, на дорогу к Силоаму, и облако пыли рассеется, и Неджма шагнет ко мне. Мы обменяемся нашими тетрадями, чтобы уничтожить время, чтобы погасить жгучую боль и скорбь о мертвых.
Филип посмеивался надо мной: «Ты пишешь мемуары?» Он, наверно, думал, что это дневник, пережиток детства, хранилище любовных тайн и девчачьих откровений.
Я до сих пор искала Неджму. Я высматривала ее в окно на этой заснеженной улице. Искала глазами в больничных коридорах среди приходившей лечиться бедноты. Она являлась мне в снах, стояла передо мной, будто только что открыла дверь, и ту же тягу ощущала я, и ту же ненависть. Она смотрела на меня, я чувствовала легкое прикосновение ее пальцев к моей руке. Все так же вопрошали ее светлые глаза. В ней ничего не изменилось со дня нашей встречи. Она была в том же платье, в той же серой от пыли курточке, в том же платке, наполовину скрывавшем лицо. И руки те же, широкие, загорелые руки крестьянки. Всегда одна, женщины и дети, что шли с ней по обочине дороги, исчезли. Она возвращалась из своего изгнания, из края засухи и забвения, одна, чтобы встретиться со мной.
Когда погиб Жак, во мне что-то сломалось, и я больше не видела снов. Элизабет забрала меня к себе. Она к тому времени поселилась в Хайфе, в большом доме, из окон ее квартиры было видно море. Я тогда была сама не своя. Бродила по улицам и все время возвращалась к тому пляжу, где мы высадились, — как давно это было. В толпе я часто встречала одну и ту же женщину — силуэт без возраста, в лохмотьях, лицо прикрыто запыленной тряпицей; широкими шагами шла она вдоль сточных канав, походкой безумицы, а следом бежали дети и швыряли в нее камнями. Иногда я видела ее у какой-нибудь стены, где она сидела, укрывшись от солнца, безучастная к грохоту проносящихся мимо машин и грузовиков. Однажды я подошла к ней, хотела заглянуть в ее глаза, увидеть в них свет Неджмы. Когда я приблизилась, она протянула руку, исхудавшую старушечью ладонь, оплетенную вздутыми венами. Я попятилась, охваченная дурнотой, а эта нищенка с бессмысленным взглядом плюнула в меня и, вскочив, скрылась в сумраке переулков.
Я стала как Нора, повсюду мне виделись кровь и смерть. Была зима, солнце палило над Галилейскими холмами, над дорогами. И внутри у меня была эта тягость, этот ком огня. Ночами я не могла уснуть, глаза сами собой открывались, полные соли. Я не могла понять, но мне казалось, что и за смертным порогом я связана с Жаком этой жизнью, которую он заронил в меня. Я говорила с ним, как будто он был здесь, как будто мог меня услышать. Но слышала меня Элизабет и гладила мои волосы. Она думала, что я горюю. «Поплачь, Эстреллита, станет легче». Я не хотела говорить ей о ребенке.
Днем я бродила без цели по улицам. У меня стала такая же походка, как у безумной нищенки с базара. А потом я и вовсе сошла с ума: остановила один из военных грузовиков, которые везли продовольствие и боеприпасы, сумела убедить двоих солдат — молоденьких, совсем еще мальчишек, — что мне надо к жениху на фронт. Я добралась до Тивериадского озера и бродила там по холмам, не зная, куда иду, — просто хотела ступать по земле, на которой погиб Жак Берже.