В лагере Нур-Шамс три колодца — три ямы, вырытые в русле пересохшей реки и обложенные плоскими камнями и досками. Утром, на рассвете, когда солнце еще прячется за холмом, а небо кажется высоким и бескрайним, я отправляюсь с ведрами за водой — за ночной, прохладной и чистой водой, которую еще никто не успел взбаламутить. К колодцам тянется бесконечная вереница женщин и детей. Вначале, когда мы только попали в лагерь, люди здесь разговаривали и смеялись, как повсюду в мире, где нет ни войн, ни тюрем. Женщины справлялись о новостях, сплетничали, судачили, придумывали всякие истории — так, словно ничего ужасного не случилось, они отправились попутешествовать и скоро вернутся домой.
Они спрашивали: «Откуда ты?» Звонкие голоса произносили названия мест, где они родились, вышли замуж, родили детей: Калькилия, Яффа, Какун, Шафа-Амр, и имена людей, которых они знали, и названия старых улочек Акки, Эль-Куда, Наблуса. Они вспоминали Хамзу, что жил недалеко от пещеры Махпела, Малику, мать сапожника, имевшего прилавок у синагоги рабби Йоханана, и Айшу, у которой было три дочери, жившую рядом с большим христианским собором близ крепости, где Глабб-паша установил свои орудия. Я вслушивалась в эти названия — Мухалид, Джебаа, Кесария, Тантура, Яжур, Джаара, Назира, Джитт, Лодд, Рамле, Кафр-Саба, Рас-аль-Айн, Ашкелон, Газа, Табария, Руманех, Араара, и в холодном воздухе вокруг колодца они казались звуками потустороннего мира…
Аамма Хурия была слишком слаба и не ходила к колодцу слушать имена и названия. Я ставила ведра с водой у двери нашей хибары и пересказывала ей все, что видела и слышала, — и даже то, чего не знала и не понимала. Она качала головой, как будто во всем этом был какой-то глубокий, недоступный мне смысл. У меня всегда была исключительная память.
Так было в самом начале, но постепенно голоса у колодцев звучали все глуше. Воды становилось меньше, она была грязной, приходилось отстаивать ее в ведрах час, а то и два, прежде чем переливать в кувшины, чтобы ил остался на дне. Каждое утро солнце всходило над красной, растрескавшейся, выжженной землей, где росли одни только колючие кустарники да чахлые, не дающие тени акации, его лучи освещали русло высохшей реки и дома из досок и картона, дырявые палатки, укрытия, сооруженные из автомобильного брезента и канистр с крышей из обрывков шин, прикрученных к «стенам» колючей проволокой. Каждое утро после молитвы все смотрели, как под холмами восходит солнце, все, кроме старой Лейлы, чья судьба была заключена в ее имени, потому что она была слепой и ее покрытые бельмами глаза не могли видеть солнца. Она сидела на большом камне у входа в свою пещеру и бормотала молитвы, перемежая их ругательствами в ожидании, чтобы кто-нибудь напоил и накормил ее, и все знали, что в тот день, когда о ней забудут, она умрет. Все ее сыновья погибли в сражении за Хайфу, и она осталась одна-одинешенька.
Вскорости даже дети перестали бегать, кричать и драться в окрестностях лагеря. Они сидели в тени домов, на пыльной земле, худосочные, похожие на ленивых собак, передвигающихся вслед за солнцем. Все менялось один-единственный раз — в час раздачи еды, когда солнце стояло в зените.
Я видела в них отражение собственной слабости и ничтожности. Многие, особенно самые бедные, лишившиеся и отца, и матери или бежавшие из-под бомб без денег и вещей, выглядели странно постаревшими. Маленькие, худенькие, сутулые девочки в платьях, которые были им слишком велики, маленькие полуголые, кривоногие мальчики с распухшими коленками, серо-пепельной кожей, покрытой стригущим лишаем, и глазами, распухшими от укусов мошкары. Я смотрела на их лица и замечала то, чего не хотела видеть и не могла понять, пустой, отстраненный взгляд, лихорадочно блестевшие глаза. Когда я ходила по улицам Нур-Шамса вдоль стен из просмоленного картона и старых досок — просто так, безо всякой цели, — я повсюду замечала эти детские лица с пустыми, глядящими за грань глазами. В зеркале их лиц я видела собственное лицо — не шестнадцатилетнюю девушку, чью красоту жадно пытаются угадать под покрывалом глаза юношей, а морщинистую старуху, согбенную, почерневшую от горя, высушенную зловонным дыханием приближающейся смерти.
Повсюду в лагере я видела это лицо — мое лицо, и мои худые руки с набухшими венами, и хрупкое, истончившееся, как тень, тело. При встрече со мной женщины отводили взгляд или смотрели в упор, не моргая, из-под черной чадры, как из глубины пещеры, ничего не говоря, но от их молчания несло безумием.
Теперь женщины молчали даже у колодцев, в очереди за водой. Они больше не жаловались, не произносили названий городов и имен исчезнувших людей. Лето было засушливым, уровень воды в колодцах еще больше понизился, и ведро зачерпывало грязный, почти черный осадок.
Воды было так мало, что люди не могли ни помыться, ни постираться. Дети ходили в грязной одежде, потому что их не подмывали и не умывали после еды и прогулки. Платья женщин были жесткими, как брезент, от застывшего жира.
Старухи с черными лицами и всклокоченными волосами пахли тухлятиной, и меня от них тошнило. Мы тогда делили дом со старой крестьянкой с побережья (из Зарки). Я не могла выносить ее запах и стала спать на улице, в пыли, заворачиваясь в старое покрывало.
Я чувствовала себя хорошо, только когда уходила из лагеря. Рано утром я забиралась на каменный холм, туда, где была могила старого Наса. Однажды я впервые в жизни увидела на дороге умирающее от жажды животное. Это была белая собака Саида, младшего сына Наса. Я часто ее видела, потому что в конце жизни старик очень к ней привязался и она почти всегда лежала рядом с ним, вытянув лапы и подняв голову. У собаки не было имени — во всяком случае, я его не помню, — но она повсюду следовала за стариком. Когда Нас умер, псина проводила его до могилы на холме и пришла назад только на следующий день. Каждое утро собака отправлялась на холм, к могиле, и возвращалась глубокой ночью. А потом вода стала бесценной, и однажды утром я увидела, как она умирает. Ее тяжелое дыхание было слышно в самом начале дороги. Собака лежала в колючем кусте, она была ужасно худая, вялая и в лучах восходящего солнца напоминала странное белое пятно. Я подошла совсем близко, но она меня не узнала. Собака уже была «на другой стороне», глаза у нее остекленели, по телу пробегала дрожь, распухший черный язык вывалился из пасти. Я оставалась с ней до самого конца — сидела на земле под палящим солнцем и думала о словах старого Наса, о вопросе, который он повторял, как заведенный: «Разве солнце светит не всем?» Теперь солнце стояло высоко в небе и безжалостно жгло землю, обжигало детские лица и шкуру умирающей собаки. Никогда прежде я так отчетливо не ощущала неотвратимость проклятия, насылаемого безжалостным светилом на землю, ломающего и уничтожающего жизни, когда каждый новый день уносит частичку предыдущего, а каменное слепое страдание невозможно понять, как бормотание живущей в пещере старухи Лейлы.
Саади Абу Талиб аль-Баддави (впоследствии я стала его женой) не умел ни читать, ни писать, но он знал, что я ходила в школу в Аль-Джаззаре, и попросил меня описать все, что нам приходится переживать в лагере Нур-Шамс, чтобы в будущем ни один человек не посмел об этом забыть. Я послушалась и потому описываю нашу жизнь, день за днем, в школьных тетрадках, которые захватила из дома. Прежде чем уйти на север, откуда он так и не вернулся, мой отец Ахмад решил обучить меня грамоте (хотя я была девочкой), чтобы я могла читать суры Корана и решать задачки по геометрии не хуже любого мальчишки. Думал ли отец, что однажды я воспользуюсь своим умением, чтобы по памяти заполнить эти тетради? Мне кажется, отец бы это одобрил, потому я и послушалась Саади аль-Баддави.