Под вечер на площади было оживленно, туда сходились люди со всех улиц Сен-Мартена, богатые обитатели вилл и бедняки из гостиничных номеров, фермеры, вернувшиеся с войны, селяне в холщовых передниках; были тут и девушки, они чинно прогуливались по трое под взглядами итальянских солдат и карабинеров, были ювелиры, скорняки, портные, бежавшие сюда с севера Европы. Дети носились по площади, забавы ради толкая девушек, или играли в прятки за деревьями. Эстер сидела на невысокой каменной ограде, окружавшей площадь, и смотрела на всех этих людей. Она слушала гул голосов, оклики. Визг детей взмывал ввысь птичьими трелями.
Потом солнце пряталось за горой, и деревню белесой дымкой накрывал туман. Сумрак окутывал площадь. Все казалось странным, чужим. Эстер думала об отце, который шел сейчас в высокой траве, где-то там, в горах, возвращаясь со своих встреч. Элизабет на площадь никогда не ходила, она ждала, сидя дома, и вязала из остатков шерсти, чтобы обмануть свою тревогу. Эстер не могла взять в толк, что все это значило — сколько мужчин и женщин из разных стран сошлись на этой площади. Она смотрела на старых евреев в долгополых черных пальто, на местных женщин в обтрепанных крестьянских юбках, на девушек, прохаживающихся вокруг фонтана в светлых платьицах.
Когда мерк свет, площадь медленно пустела. Все расходились по домам, постепенно смолкали голоса. Слышался тихий плеск фонтана да крики детей, гонявшихся друг за другом по улицам. На площадь выходила Элизабет. Она брала Эстер за руку, и они вместе шли вниз, к их тесной полутемной квартирке. Шли слаженно, и шаги в унисон звучали на мостовой. Эстер это нравилось. Она крепко сжимала мамину руку, и ей чудилось, будто им обеим по тринадцать лет и вся жизнь у них впереди.
* * *
Тристану всегда помнились мамины руки на клавишах черного пианино, в послеполуденный час, когда, казалось, все вокруг было погружено в сон. Иной раз в доме бывали гости, он слышал из гостиной голоса маминых подруг. Тристан забыл, как их звали. Помнил только движение рук по клавишам — и музыку. Это было очень давно. Он не мог вспомнить, когда она сказала ему название этой музыки: «Затонувший собор»
[2]
, и вправду там слышался колокольный звон со дна морского. Это было в Каннах, в другой жизни, в другом мире. И ему хотелось вернуться в эту жизнь, как в чудный сон. Звучало пианино, музыка росла, наполняла крошечный гостиничный номер, выплескивалась в коридоры, разливалась по всем этажам. Как громко звучала она в ночной тишине! Сердце Тристана билось в такт музыке — и вдруг сон кончался, он просыпался, испуганный, с мокрой от пота спиной, садился в постели и прислушивался, убеждаясь, что этой музыки не слышал больше никто. Он вслушивался в ровное мамино дыхание и плеск, по ту сторону закрытых ставней, воды в фонтане. Они жили в гостинице «Виктория», на втором этаже, в тесной комнатке с балконом, выходившим на площадь. Все номера были заняты бедными семьями, их определили на жительство итальянцы, и народу было так много, что днем гостиница гудела, точно улей.
Когда мадам О'Рурк приехала на автобусе в Сен-Мартен, Тристан был двенадцатилетним мальчуганом, робким и нелюдимым. Жесткие светлые волосы ему стригли «под горшок», а одевали его на диковинный английский манер, в длинные шорты из серой фланели, шерстяные носки, смешные жилеты. Он казался здесь чужаком. В Каннах они жили в замкнутом кругу англичан-курортников, который еще сузила война. Когда война началась, отец Тристана, коммерсант из Экваториальной Африки, завербовался в колониальные войска. С тех пор от него не было вестей. Тристан больше не ходил в школу, и его учила мама. Когда они перебрались в горы, мадам О'Рурк тоже не захотела отдать сына в школу господина Зелигмана. Первое, что помнила о нем Эстер, — его силуэт в чудных одежках, когда он стоял у дверей гостиницы и смотрел на детей, идущих в школу.
Мадам О'Рурк была красавицей. Ее длинные платья и огромные шляпы не сочетались с серьезным лицом и всегда печальным выражением глаз. По-французски она изъяснялась чисто, без акцента, люди говорили, что она на самом деле итальянка. Говорили еще, что она-де шпионка карабинеров или беглая преступница. Это все больше молодые девушки судачили о ней шепотком. Так же они понижали голос, говоря о Рашели, которая тайком бегала на свидания к капитану карабинеров.
Из-за этих толков Тристан поначалу избегал своих сверстников. Он один гулял по деревне, а иногда уходил в поля, спускался по откосу к реке. Если там были другие дети, поворачивал назад и даже не оглядывался. Возможно, он побаивался их. И еще хотел показать, что ему никто не нужен.
Вечерами Эстер видела, как он вышагивает по площади, церемонно ведя под руку мать. Они шли рядом под платанами до края площади, где расположились карабинеры. Потом не спеша возвращались обратно. Люди редко заговаривали с мадам О'Рурк. Но со старым Генрихом Ферном она обменивалась парой слов, потому что он был музыкантом. Она никогда не стояла со всеми в очереди к гостинице «Терминал», и ее имя не отмечали галочкой в списке. Она не была еврейкой.
Прошло время, наступило лето. Все уже знали, что мадам О'Рурк не богата. Говорили даже, что у нее совсем нет денег, потому что она ходила к ювелирам и занимала у них под залог своих драгоценностей. Говорили, что и драгоценностей-то у нее почти не осталось, разве что несколько медальонов да ожерелье из слоновой кости — безделушки.
Тристан смотрел на мать так, будто никогда ее не видел. Ему хотелось вспомнить прежнее время, дом в Каннах, мимозы в послеполуденном свете, пение птиц за окнами, мамин голос и непременно — руки, игравшие «Затонувший собор», музыку, то яростную, то бесконечно грустную. Но эта картина расплывалась, терялась вдали.
Тристану не сиделось в гостиничном номере. Солнце опалило его лицо и руки, отросшие волосы посветлели. Его одежда обтрепалась и перепачкалась от беготни по густым зарослям. Однажды на дороге, там, где кончалась деревня, он подрался с Гаспарини — этот парень заигрывал с Эстер. Гаспарини был старше и сильнее, он зажал шею Тристана «в замок» и шипел с перекошенным от злобы лицом: «А ну-ка повторяй за мной: „Я придурок“! Повторяй!» Тристан сопротивлялся, пока в глазах не потемнело. В конце концов Гаспарини отпустил его, а ребятам сказал, что Тристан сдался.
С того дня все переменилось. Лето было в разгаре, дни длинные. Тристан уходил из гостиницы рано утром, когда мать еще спала в их тесной комнатушке. Возвращался он к обеду, голодный, с исцарапанными ногами. Мать ничего не говорила, но обо всем догадалась. Однажды, когда он уходил, она сказала каким-то странным голосом: «Знаешь, Тристан, эта девочка не для тебя». Он остановился: «Как, о чем ты? Какая девочка?» Но мать только повторила в ответ: «Она не для тебя, Тристан». Больше они никогда об этом не говорили.
С утра Тристан приходил на площадь в час, когда евреи собирались у гостиницы «Терминал». Мужчины и женщины ждали, выстроившись в очередь, чтобы отметиться в списке и получить продовольственные карточки.
Притаившись за деревьями, Тристан смотрел на Эстер и ее родителей, которые ждали вместе со всеми. Ему было немного стыдно, потому что им с матерью не приходилось стоять в этой очереди, — он чувствовал себя не таким, как все. Здесь, на площади, Эстер впервые на него посмотрела. То и дело припускал дождь. Женщины кутались в шали, раскрывали над собой большие черные зонты. Дети жались к ним, не бегали, не кричали. Прячась под платанами, Тристан высматривал Эстер где-то в середине очереди. Она стояла с непокрытой головой, капли дождя блестели на черных волосах. Мать она держала под руку, а отец рядом с ней казался очень высоким. Они не разговаривали. Никто не разговаривал, даже карабинеры, топтавшиеся у дверей ресторана.