Время от времени я хожу в город за едой, ем я много и часто. Мне не задают вопросов, и много говорить не приходится; меня это устраивает, потому что я уже много лет как привык молчать и легко мог бы сойти за глухого, немого и слепого.
Он прервался на несколько секунд и пошевелил пальцами в воздухе, как бы давая им отдых, потом снова склонился над тетрадью, подставив бьющему в окно солнцу яйцевидную голову с хохлом спутанных волос на макушке, так что вздулись жилки на висках, и на этот раз написал:
«моя дорогая Мишель,
только ты, Мишель, потому что ты есть и я тебе верю, только ты одна еще связываешь меня с миром, что «под ногами». Ты работаешь, твое место в городе, среди перекрестков, мигающих огней и Бог знает чего еще. Ты говоришь многим людям, что знаешь одного совершенно рёхнутого парня, который живет в заброшенном доме, а они спрашивают, почему его до сих пор не упрятали в психушку. А я, повторюсь, я ничего не имею против, у меня нет цервикального комплекса, и такой конец ничем не хуже любого другого — спокойная жизнь, красивый дом, французский сад и люди, которые тебя кормят. Все остальное не важно, и это не мешает дать волю воображению, можно даже писать стихи на манер вот этих,
сегодня день мышей и крыс,
последний день до моря.
Ты, к счастью, есть где-то в ворохе воспоминаний, нужно только угадать где, как бывало, когда мы играли в прятки и я высматривал твой глаз, ладонь или волосы среди зеленых кружков листвы, и вдруг отчего-то понимал, что не верю своим глазам и не могу крикнуть — пронзительно, срываясь на визг: вижу тебя, вижу!»
Он думал о Мишель, обо всех детях, которые у нее будут рано или поздно, так или иначе будут, вопреки логике, ему было все равно, он умел ждать. Он много всего им скажет, этим детям, когда придет время: скажет, например, что земля не круглая, что она — центр мироздания, а они — центр всего на свете, без исключения. Так они не рискуют потеряться, и (при условии, конечно, что не подцепят полиомиелит) у них будет девяносто девять шансов из ста жить, как те визжащие, вопящие и бегающие за резиновым мячом дети, которых он давеча видел на пляже.
Еще им надо будет сказать, что бояться следует одного: как бы земля не перевернулась, ведь тогда они окажутся вниз головой и вверх ногами, а солнце упадет на пляж, часов около шести, и море закипит, и всплывут кверху брюхом все рыбки.
Одевшись, он сидел в шезлонге и смотрел в окно; для этого ему приходилось поднимать спинку на максимальную высоту. Склон холма, не пологий и не крутой, спускался к шоссе, потом пробегал еще четыре-пять метров — и начиналась вода. Адам видел не все: слишком много было сосен, других деревьев и телеграфных столбов вдоль дороги, и остальное приходилось додумывать. Порой он сомневался, что угадал верно, и спускался вниз: шел и видел, как распутываются клубки линий и распрямляются кривые, как вспыхивают предметы блеском чистого вещества; но чуть подальше туман снова сгущался. В подобных пейзажах ни в чем нельзя быть уверенным; в них вы всегда так или иначе чувствуете себя до странного чужим, и это неприятное чувство. Если хотите, это что-то вроде страбизма или легкой формы базедовой болезни: неизвестно, сам ли дом, небо или изгиб залива затуманивались по мере продвижения Адама вниз. Ибо перед ними сплетались в ровный покров кусты и мелколесье; у самой земли воздух чуть колебался от жары, а далекие горизонты походили на поднимающиеся из травы летучие дымки.
Солнце тоже многое искажало: шоссе под его лучами плавилось в белые лужицы; а то, бывало, ехали машины в один ряд, и вдруг, без видимой причины, черный металл взрывался, точно бомба, спиралью взметнувшаяся из капота вспышка воспламеняла холм и пригибала его к земле своим ореолом, на несколько миллиметров смешавшим атмосферу.
Это было в начале, в самом начале, ведь потом он уже стал понимать, что это значило, что это такое — чудовище одиночества. Он открыл желтую тетрадь и написал наверху первой страницы три слова, какими обычно начинают письмо.
Моя дорогая Мишель!
Еще он любил музыку и сам немного играл, как все; когда-то, в городе, он стащил пластмассовую дудочку с лотка с игрушками. Ему всегда хотелось дудочку, и он ужасно радовался, что нашел хотя бы эту. Дудочка, конечно, была игрушечная, но хорошего качества, сделанная в США. Теперь, когда приходила охота, он садился в шезлонг у открытого окна и наигрывал простенькие нежные мелодии. Слегка опасался привлечь внимание людей, потому что бывали дни, когда парни и девушки приходили поваляться в траве вокруг дома. Он играл под сурдинку, тихо-тихо, выдувал едва слышные звуки, прижимая кончик языка к отверстию и напрягая диафрагму. Время от времени прерывался и начинал постукивать костяшками пальцев по выстроенным в ряд по ранжиру пустым консервным банкам, получался негромкий такой шумок, в стиле бонго, улетавший в воздух зигзагами, как собачий лай.
Такова была жизнь Адама Полло. Зажигать по ночам свечи в глубине комнаты и стоять у открытых окон под легким ветерком с моря, выпрямившись во весь рост, наполняясь силой, которую пыльный день неизбежно у нас отнимает.
Ждать, долго ждать, не шевелясь, гордясь, что утратил почти все человеческое, когда прилетят первые ночные бабочки, покружат, зависнут в нерешительности перед пустыми провалами окон, соберутся в стайку и ринутся вдруг на приступ, обезумев от желтого мерцания свечей; потом лечь на пол, закутаться в одеяла и смотреть, неотрывно смотреть, как суетятся насекомые, их становится все больше, они покрывают весь потолок, их тени трепещут, они падают в огонь, дрыгая лапками в венчике кипящего воска, потрескивая, царапая воздух, как гранитную стену, — и гасят одну за другой последние искры света.
Человеку в положении Адама, которого годы учебы в университете и вся последующая посвященная чтению жизнь приучили к размышлению, делать было нечего, кроме как думать обо всем этом, дабы не стать неврастеником; поэтому вполне вероятно, что только страх (скажем, перед солнцем) способен был помочь ему удерживаться в рамках здравомыслия и в случае чего выходить на пляж. На этой мысли Адам отчасти изменил своей излюбленной позе и сидел теперь, все так же наклонясь вперед, но повернувшись лицом в другую сторону; смотрел он в стену. Смутно различая свет из-за левого плеча, он представлял солнце гигантским золотым пауком: его лучи раскинулись по небу, точно щупальца, извивающиеся и выгнутые буквой W, цепляющиеся за горы и бугры на земле, за каждый выступ ландшафта, за неподвижности.
Все остальные щупальца колыхались, медленно и лениво, расщеплялись и разветвлялись, раздваивались и вновь смыкались, на манер полипа.
Все это он нарисовал, для пущей уверенности, на противоположной стене.
Так он сидел, спиной к окну, и чувствовал, как его с каждой минутой все сильнее одолевает страх перед этим переплетением щупалец, пугающей путаницей, в которой он больше не мог разобраться. Если бы не ее своеобразная, угольная сушь, поблескивающая, рассыпающая искры, это был бы самый настоящий спрут, жуткий и беспощадный, слизисто-липкий своей сотней тысяч рук, похожих на лошадиные кишки. Чтобы успокоиться, он разговаривал с рисунком, глядя точно в центр, в антрацитовый шар, откуда вытекали щупальца, точно обугленные некогда корни; произносил он слова вполне детские,