Эльокум Пап не забыл, сколько дерева он получил от этого лесоторговца для ремонта и резьбы. Тем не менее, Рахмиэл Севек не надел праздничной одежды, не имел ни колец на пальцах, ни часов с золотой цепочкой, и молился в будничном талесе. Сама его молитва выглядела буднично и печально. Во время чтения Торы столяр стоял на биме, как подобает синагогальному старосте, и велел дать лесоторговцу самый почетный вызов к Торе — третий
[81]
. Но тот пробормотал благословения без мелодии молитв Новолетия. А когда чтец Торы пропел традиционную формулу «за то, что он пожертвовал», Рахмиэл Севек без церемоний сказал, что жертвует для отопления бейт-мидраша дерева на всю зиму. Молящиеся за пюпитрами вытянули шеи, чтобы посмотреть на щедрого жертвователя. Эльокум Пап от восторга воскликнул:
— Не я, а вы должны быть синагогальным старостой и делить вызовы к Торе.
— Я вам лучше дам материал на строительство целого бейт-мидраша, только не делайте меня старостой, — усмехнулся лесоторговец.
После молитвы длинный, тощий столяр стоял рядом с ним и жаловался, что даже владелица хлебопекарни Хана-Этл Песелес, хозяйка двора, не пришла молиться в бейт-мидраш своего мужа.
— Что вам за забота? Наверное, она молится вместе со своими дочерьми, — ответил Рахмиэл Севек, погруженный в собственные мысли. Он помолчал, словно размышляя, сказать или не сказать о том, что давит ему на сердце. Но его сердечная боль была слишком велика, чтобы ему хватило сил промолчать.
— Я бы отдал вам сейчас все успехи и весь почет, лишь бы только знать, что я приду домой, а у меня праздник, как у всех евреев. — И он, сгорбившись, направился к двери.
И столяр Эльокум Пап ушел домой, озабоченный нашествием на Немой миньян обывателей-голодранцев. А вот бойкот, который объявили ему соседи со двора Песелеса, его не огорчал. Они все еще обвиняли столяра, что из-за него молельню не перестроили в квартиры для их детей. Обитатели двора поклялись, что раньше этот строитель-недотепа повесится на своих деревянных львах, чем они придут к нему молиться. «Чтоб у меня через год в это время не было больших несчастий», — ответил Эльокум Пап. Но его молитва не была услышана на небесах. Один из соседей, рыночный торговец Ойзерл Бас на Судный День нарушил бойкот Немому миньяну, да еще и привел с собой компанию блатных. Увидав, как они входят, Эльокум Пап растерялся. К «босякам», как он называл непрошенных небогатых гостей, пришедших молиться на Новолетие, теперь прибавились еще и уголовники — семейство Гутмахер.
Главу семейства в городе звали «папаша Рува»: здоровенный еврей сильно за пятьдесят, с голосом как церковный колокол, с багровым жирным затылком, испитой рожей и крепкими, как железо, ручищами. Он вместе со своим приятелем Ойзерлом Басом торговал на рынке, и когда он показывал пальцем на телегу с товаром и говорил «Вот это я покупаю!», никакой другой торговец к этому товару уже не подходил и мужику приходилось продать все за ту цену, которую предлагал папаша Рува. Под видом рыночного торговца он занимался и скупкой краденого, от лошадей до свитков Торы, не рядом будь упомянута. Про него говорили, что он компаньон в одном доме терпимости, хотя сам туда не заходит, и что он причастен к одному заводику, который нелегально гонит водку, не платя государственных налогов. Но авторитет папаши Рувы среди уголовников выражался прежде всего в том, что он выступал третейским судьей между поссорившимися ворами. Поэтому его звали еще «Рува-раввин», а сам он про себя говорил: «Я, конечно, не Хафец-Хаим
[82]
, но парень справедливый. Что да, то да». Так вот этот Рува на Судный День пришел молиться в Немой миньян по совету Ойзерла Баса, заверившего его, что среди завсегдатаев молельни Песелеса его никто не знает и что там он будет самым почтенным обывателем. Папаша Рува привел с собой троих своих сынков, длинных и тощих парней с мрачными физиономиями, торговавших валютой на черном рынке. Ведомые своим парнем Ойзерлом Басом блатные захватили целую переднюю скамью прямо напротив священного ковчега. Но Ойзерл Бас ошибся, Эльокум Пап узнал Гутмахеров. Сказать хоть слово против этого крутого семейства он боялся, но в сердце своем дал клятву: как свят этот день, никто из уголовников у него не удостоится быть вызванным к Торе и никому из них не будет оказан почет открыть священный ковчег!
Утро Судного Дня золотисто-желтоватым светом влилось через круглые синагогальные окна и осветило морщинистые лица, обросшие мрачными бородами. Солнечные лучи дрожали в слепых глазах реба Мануша Маца, который вел общественную молитву сладостно-плачущим голосом. Слепой проповедник знал наизусть не только всю Мишну, но и все молитвы на целый год, и общался с Владыкой Мира, как с одним из слушателей своих проповедей. Из женской части молельни доносился тихий и теплый плач переполненных болью сердец, подобных затопленным подвалам, откуда вода прорывается назад через все щели. Синагогальный староста Эльокум Пап взглянул на женскую часть молельни и увидел там сборище бедных женщин вокруг нанятого чтицей Рехил стола. Собрание женщин показалось ему похожим на лес с опавшей листвой, тощими ветвями и искривленными стволами. Самому ему, столяру Эльокуму Папу тоже было мрачно и горько.
Ведущий общественную молитву — слеп, чтица в женской части молельни — глухая, а я, думал он, — синагогальный староста в Немом миньяне. К тому же ко мне заявился цвет обывателей города: этот бандюга Ойзерл Бас и папаша Рува Гутмахер со своими сынками. И после этого мне надо не похоронить себя заживо? Хоть бы кто-нибудь из этих босяков взглянул на мою резьбу! А когда они все-таки смотрят, разве они что-нибудь понимают? Не больше, чем этот «раввин Рува» понимает в листе Гемары.
Светлое поначалу небо стало хмуриться, а когда дошли до молитвы «Мусаф», оно было закрыто тучами. Словно в тучи превратились все слезы и все дымки от свечей в поглощенных молитвой синагогах. К «Мусафу» на биму вышел старый ширвинтский меламед, реб Тевеле Агрес. Он молился, рыча как лев, с гневом старика, который чувствует, что хотя силы еще не покинули его, молодые от него отдаляются, лишая его членства в обществе, как усопшего. Это делает его еще упрямее и фанатичнее. Лицо старого меламеда покрылось испариной, жар бьет из-под его талеса и китла, потоки слез струятся из его глаз и заливают его бороду. Краем талеса он вытирает слезы и пот с лица и продолжает громыхать у бимы в плачущем гневе, стучаться во врата милосердия униженно, но злобно, с нетерпением и обидой, словно его не пускают в ворота собственного двора.
В белоснежном китле, в широком талесе с серебряной каймой и высокой парчовой ермолке реб Мешулем Гринвалд, помешанный венгерский раввин, выглядит главой раввинского суда из большого города. Но он не молится. Все стоят в молитве восемнадцати благословений, подпрыгивают, произнося «Свят, свят, свят», просят прощения и искупления в День Суда, а реб Мешулем вышагивает по бейт-мидрашу, морщит лоб и спрашивает то одного, то другого, который час. Посреди святого дня ему пришло в голову самое важное, что он должен еще включить в свое сочинение против этого, да сотрется его имя, и ученых антисемитов из Берлина. Он обеспокоен тем, как бы до исхода Судного Дня не забыть, что он должен дописать. Внезапно он останавливается напротив Рахмиэла Севека и смотрит на него такими большими, черными, пылающими глазами, что лесоторговец съеживается под своим талесом. Он знает, что венгерский раввин, бедняга, не в своем уме. И все же ему кажется, что этот настрадавшийся, загнанный ребе смотрит на него с немым упреком: ведь он, Рахмиэл Севек, не может забыть обиды своей бывшей невестки-христианки, в то время как евреи подвергаются страшным преследованиям со стороны нового Амана
[83]
в Германии и врагов Израиля повсюду.