— В переводах-то Епифаний не больно удачлив. Отец Симеон говаривал, что он в философии и богословии изящный дидаскал. Искуснейшим в еллино-греческом и славянском диалектах почитал. А по мне, витиевато на славянский язык перелагает, иной раз толком и не поймешь, о чем речь ведет. Зато собственные сочинения и впрямь искусны.
— Никак, он Никона упросил проповеди в церквях разрешить?
— Он и есть. Оратор искуснейший. Я его у царевны-тетушки Татьяны Михайловны, бывало, встречала — от Никона к ней приходил.
— Может, ему вирши свои покажешь?
— На что он мне, царевна-сестрица. Споры ученые вести мне не в пору. Да и в греческом не больно я сильна. Недоучил отец Симеон — времени не хватило. Читать читаю, а рассуждать не смогу. Вот кабы отец Симеон…
— Придумаем, царевна-сестрица, всенепременно придумаем, не сохнуть же в теремах с тоски.
— А о Салтанове новость слыхала ли, Софьюшка?
— Это о котором?
— Персианине, что с армянами к государю-батюшке прибыл. Еще в Преображенское летним временем представляться ездил.
— Как не помнить. У меня в палате обои, им расписанные, натянули: залюбуешься.
— Православие принял, теперь Иваном Богдановичем прозываться стал. Да государь-батюшка приказал его дворянином по Московскому списку числить. Известно, и оклад иной, да такой большой, что наши мастера только руками развели.
— Больше Симона Ушакова?
[91]
— Какой там Ушаков! Послушай только — двести рублев годовых да к ним пятьдесят кормовых. За ним по списку живописцев Иван Безмин
[92]
идет.
— Преотличнейший мастер.
— Никто и не спорит, только Безмину всего на год дается тридцать два рубли с небольшим. А теперича Иван Богданович батюшку-государя с живства писать будет. На него тоже владыка Иоаким серчает.
— За персону государеву?
— Что ты, что ты, как можно! За картины из Священного Писания, которые заместо икон малюет, а бояре да стольники у себя в палатах заместо икон вешают — вот за что.
— Коли так судить, так и нам в палатах одними столами и лавками обходиться надо. Ни тебе кресел, ни стульев, шкап и тот, поди, под запретом окажется. Да кто ж бы его слушать стал! У каждого времени свои песни — не нами так устроено.
20 декабря (1674), на день памяти Игнатия Богоносца священномученика и преподобного Игнатия, архимандрита Печерского, в Дальних пещерах, царь Алексей Михайлович пригласил к себе патриарха Иоакима и в присутствии четырех ближних бояр испросил у него прощения для своего духовника Андрея Савинова.
21 декабря (1674), на день памяти преставления святителя Петра Московского и Всея России чудотворца, царь Алексей Михайлович присутствовал за столом патриарха Иоакима вместе со своим духовником, который занимал место выше архимандритов, но ниже епископов.
— Покривил я, многогрешный, душою, великий государь. При всем честном народе покривил и прощения себе не вижу. Не хотел тебе, государь, праздника патриаршьего портить — на сделку с собой пошел, чисто торгаш бесчестный.
— Полно, полно, владыко! Нешто не наказал ты Андрея Савинова? Полтора месяца страдалец в железах просидел. Чего, поди, за такой срок не передумал, во всем покаялся.
— Покаялся? И ты, великий государь, в покаяние его веришь? Да он на стражу глядел, что ты от моего гневу ему поставил, и ничего-то не боялся. Знал, умолит за него государь владыку, всенепременно умолит. Оно так и вышло: с цепи да на царское застолье. Худо ли! Тому только и научился, как пастыря своего духовного ненавидеть — по глазам видно.
— Помилуй, владыко! Сам с ним говорил — горько он о прегрешениях своих сетует. Тебя за науку уж как благодарил. Каялся, божился: николи боле поборов ни с кого не возьмет.
— И женку со двора согнал?
— Да куда ж, сам посуди, владыко, ее гнать, коли она его крепостная. Блуда с ней боле творить не будет, а девать ее некуда. Да и доверять ей можно — по хозяйству али как.
— Ладно, взял я на себя грех, боле и толковать нечего. С одним не смирюсь, как ты, великий государь, мысли да деяния свои исповедовать можешь? В чем он тебя поучать будет? Аль тем и хорош, что во всем твою волю творить станет?
17 марта (1675), на день памяти преподобного Алексия, человека Божия, и преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца, послан в Ростов для государева тайного дела и для сыску князь Яков Никитич Одоевский и с ним в товарищах боярин Артамон Сергеевич Матвеев с думными дьяками и подьячими целою канцеляриею. Велено расспросить жену стольника Алексея Богданова Мусина-Пушкина Арину и велено пытать ее накрепко.
В то же время направлены для заставы в дворцовые села по Троицкой дороге в Танинское, Братовщину, Воздвиженское головы московских стрельцов разных приказов, каждый со своим приказом-полком, и велено им допрашивать, кто с Москвы поедет или к Москве, какого чину и какого дела ради, и писем всяких досматривать.
— Ох, государыня-царевна Софья Алексеевна, неправедно дело у нас деется, ох, неправедно! Сказать страшно, молчать того страшнее. Слыхала ли, как Арину Мусину-Пушкину на спытки в тайный сыск взяли. Господи, с нами сила крестная! Как преступника какого пытали, да и по сей день пытают.
— Слыхала, Фекла, как не слыхать. Страх подумать.
— Вот и я говорю, такой страх — в глазах темнеет. А всех дел-то за ней, что видала, о том и сказала.
— Не то видала, что надо.
— Это уж твоя правда, государыня-царевна. Да больно круто за боярыню-то взялись, и не за нее одну.
— Чем дело-то кончилось, не слыхала?
— А как же, с тем к тебе, Софья Алексеевна и бежала, едва Богу душу не отдала. Так вот, значит, велено боярыню из ростовской ее деревни сослать в деревню ее же вологодскую, а сына Ивана Алексеевича по-прежнему в Угорючах ростовских оставить. Ивана Алексеевича стеречь стрельцов оставили, а с боярыней пятьдесят стрельцов для караулу в дорогу поехало, да на Вологотчине приказано стеречь ее ста стрельцам со стольником.
— Не сказки ли, Фекла, рассказываешь? Для одной боярыни столько стрельцов? Что ж им жить там?
— По вся дни жить, а когда тайный сыск соблаговолит, подмену такую же прислать. И все на боярынином содержании. Дотла ведь разорят, как есть дотла, ни животинки какой, ни зернышка не оставят.
— Да будет тебе о чужом добре печься! Дальше-то что? На том и кончилось? А куда князя Якова Никитича посылали? Слыхала, в вотчину свою Звенигородскую тоже для сыску ездил.