Я думал, думал и думал, все время думал, и мысли были совершенно неуправляемыми – как сложный часовой механизм, у которого испортилось заводное устройство или регулятор хода, и где-то внутри распрямилась пружинка, и колесики и шестеренки завертелись быстрее. В ’ быстрее и быстрее. Манассия был прав: скоро будет война, и победит в ней Германия, это вполне очевидно. И он все правильно сказал про Англию. Она обессилена, истощена и изнежена – ей не выстоять в этой войне. Но если я запишусь в СС, значит, я буду на стороне победителей, и когда вы войдем в Лондон, я добьюсь, чтобы мне нашли Клайва. Он, я ни капельки не сомневаюсь, станет летчиком-истребителем или же офицером в каких-нибудь элитных войсках. Я прикажу, чтобы его расстреляли. А потом прикажу, чтобы мне привели Кэролайн в кандалах… Господи, что за бред?!
Я пытался придумать, как вернуть Кэролайн. Иногда я склонялся к тому, что, наверное, стоит попробовать напустить на себя вид холодного безразличия и даже возобновить связь с Памелой, чтобы возбудить в Кэролайн ревность. Иногда мне казалось, что нужно избрать прямо противоположную тактику и обрушить на Кэролайн всю мощь моей пламенной страсти, чтобы она не смогла устоять перед этим напором, и тогда, может быть, у меня даже получится сделать так, чтобы она приняла меня как художника и прониклась величием и блеском моих сюрреалистических произведений. Был еще и такой вариант: прекратить громко кричать о своем, безусловно, благом намерении устроиться на приличную работу, а уже пойти и куда-нибудь устроиться.
Так я мысленно метался туда-сюда, не в силах решить, что мне выбрать, и все это время у меня в голове крутился закольцованный порнографический фильм с участием Клайва и Кэролайн. Лишь по прошествии нескольких часов я сумел по-настоящему увидеть картины, на которые пришел посмотреть, но для того, чтобы я смог на них сосредоточиться, мне нужно было представить, что Кэролайн держит меня под руку, и я ей рассказываю о картинах и объясняю, что хотел выразить художник, когда создавал этот образ. Ее незримая тень, во всем послушная мне, благоговейно внимала моим безмолвным речам.
Меня очень обрадовало, что среди сюрреалистических произведений, представленных на выставке, была «La Belle Jardiniere»’ Макса Эрнста. На этой картине изображена обнаженная женщина в саду. На ее как бы распоротом, зияющем животе сидит птица и клюет стилизованные внутренности, а у нее за спиною танцует призрачный обнаженный садовник. Я объяснил несуществующей Кэролайн, что эту картину Эрнст написал в период так называемых «снов наяву», когда Бретон, Пере, Деснос и другие французские сюрреалисты экспериментировали с образами, извлеченными из подсознания при погружении в гипнотический транс. Закрытые глаза двух фигур на картине могут служить указанием на то, что каждый из них – это греза другого, вызванная в состоянии транса. Моделью женской фигуры для «Прекрасной садовницы» была Гала Дали, темная муза сюрреалистов – вернее, тогда, в 1923-ем году она была еще Галой Элюар, и у них с Максом Эрнстом был бурный роман. Я вспомнил, как Гала сидела на пляже в Брайтоне и наблюдала за мной с Кэролайн, когда мы играли с мячом у воды, вспомнил ее непроницаемо черные, глубоко посаженные глаза, ее пристальный, словно застывший взгляд – и она вдруг показалась мне существом, предвещавшим беду.
* Прекрасная садовница (фр.)
«La Belle Jardiniere» будила тревожные чувства. Собственно, Эрнст этого и добивался. Пока мы с невидимой Кэролайн рассматривали картину, мне вдруг пришло в голову, что у сюрреализма с нацизмом есть одна точка соприкосновения, которая делает их если не соучастниками, “то сообщниками. Изначально сюрреализм ставил перед собою задачу поражать и шокировать публику. И вот, наконец, здесь, в нацистской Германии, мы нашли аудиторию, готовую принять нас всерьез. Мы повергли их в шок. Дома в Англии мы наряжались в костюмы горилл и в тяжелые скафандры подводников, и, стоя на головах на роялях, читали пространные лекции посетителям художественных галерей о том, что наше искусство – искусство высшей реальности – призвано возмущать, эпатировать и провоцировать обывателя, а в ответ получали тоскливые улыбки на скучающих лицах и, в лучшем случае, вежливые возражения, а здесь, в Мюнхене, наши работы, официально объявленные «возмутительными» нацистским правительством, хотя бы обрели надлежащий статус. Я обозначил себя возмутителем спокойствия, и доктор Геббельс со мной согласился.
Тем летом в Мюнхене были еще и другие выставки. Неподалеку от Entartete Kunst, я обнаружил Grosse Deutsche Kunstausstellung, Выставку величайшего германского искусства, проходившую в специально построенном Дворце искусств, длинном низком здании с классическими фашистскими колоннадами, где картины, одобренные властями, висели ровными, строгими рядами, и несообразные скульптуры Арно Брокера, изображавшие чересчур мускулистых мужчин и коней, стояли, безжизненные и застывшие, на своих помпезных пьедесталах. Хотя изваяния и картины не блистали хоть сколько-нибудь художественными достоинствами, пока я рассматривал эти изделия, я все время мысленно возвращался к тому разговору с Недом, когда он сказал, что сюрреализм исчерпал себя и зашел в тупик. И еще мне вспоминались замечания некоторых критиков, убежденных, что сюрреализм миновал пору расцвета еще в конце двадцатых. А здесь, в Haus der Deutsches Kunst, я смотрел на работы художников, которые, наоборот, были уверены, что творят своей кистью искусство будущего. Большинство этих работ было полностью несостоятельно с технической точки зрения, и лишено вдохновения, и даже вульгарно, и все же, когда я рассматривал эти образчики «величайшего искусства» в том далеком 1936-ом году, у меня – человека, не обладавшего даром провидеть будущее, – действительно было безрадостное ощущение, что я, вполне вероятно, смотрю на искусство следующего тысячелетия.
В библиотеке Немецкого музея, если мне не изменяет память, проходила выставка, посвященная Der Ewige Jude, Вечному Жиду, и хотя Манассия утверждал, что все сюрреалисты, а значит и «Серапионовы братья», теперь причислены к почетным евреям, меня по-прежнему мало интересовала вся эта навязчивая пропаганда. Гуляя по городу, я иной раз натыкался на красочную карнавальную процессию – грандиозное шествие, устроенное то ли в честь двухтысячного юбилея немецкой культуры, то ли по поводу какой-то еще знаменательной даты, измышленной нацистами, – платформы на колесах, раскрашенные золотой и серебряной краской, всадницы, наряженные валькириями, мужчины в полном боевом облачении Тевтонских рыцарей и белокурые барышни в белых хитонах, которые бросали цветы в шумную радостную толпу. Все улыбались. Все были довольны и счастливы. И только я ходил мрачный, напуганный и печальный.
Я понял, что пора уезжать из Мюнхена, и, просмотрев несколько путеводителей, сел на поезд до Потсдама и там поселился в гостинице у озера Ваннзее. Только тогда я решился послать Кэролайн телеграмму:
ПРОСТИ ЧТО БЫЛ ТАКИМ ГАДКИМ. КОГДА ВЕРНУСЬ ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО. ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. КАСПАР.
Я решил провести в Германии еще пару месяцев, прежде чем возвращаться домой и налаживать отношения с Кэролайн. Я писал ей почти каждый день: часами просиживал над пачкой листов, строил фразы на исчерканных черновиках, грыз кончик карандаша, подбирал правильные слова. В тех нескольких письмах, которые я все же решился отправить, было больше рисунков, чем слов: случайные прохожие на улицах, купальщики, загорающие на пляже, шахматисты из парка, мальчики из Гитлерюгенда и девочки из Лиги немецких девочек, выполняющие гимнастические упражнения в групповых секциях «Силы через радость», яхты, скользящие по тихому озеру на фоне пейзажей с летними домиками и водолечебницами, обрамлявшими берег. Мне так хотелось представить себя в этих письмах веселым”и неунывающим человеком, который просто делится впечатлениями о своем замечательном отпуске. Эти письма – длительные упражнения в красивой лжи, – были больше похожи на эпистолярный роман о некоем вымышленном герое. На самом деле, мне было плохо. По-настоящему плохо. Я изнывал от тоски и думал лишь об одном: как мне вернуть Кэролайн? (Она не отвечала на письма, хотя у нее был мой адрес poste restante*).