Глава третья
Но должно было пройти еще несколько дней, прежде чем рассказ действительно начал потихоньку складываться и вырисовываться. Как-никак, у Найгеля в его лагере имелись и другие дела, которыми невозможно пренебречь, обязанности поважнее, чем слушать сказки о позабытых и постаревших Сынах сердца. Правда, порой даже посреди исполнения служебного долга, присутствуя на каком-нибудь ответственном заседании или явившись лично понаблюдать за прибывающими транспортами, комендант забывался на минуту и позволял себе отдаться услаждающему душу наплыву случайных воспоминаний, но тотчас брал себя в руки и снова как зверь набрасывался на работу, но не слишком вдаваясь в детали, даже не особенно интересуясь точными цифрами и не пытаясь пунктуально ознакомиться с новейшими инструкциями, поступающими из Берлина. Однако я уверен, что дела ни на йоту не страдали из-за этих пауз, вызванных, как видно, сильнейшим переутомлением. Тот, кто находился с ним рядом в часы работы (Штауке, например), должен был засвидетельствовать с невольным восхищением, сдобренным изрядной долей вполне простительной зависти, что оберштурмбаннфюрер Найгель сделан из особого материала, который не способен изнашиваться ни при каких условиях и ни в каких ситуациях. Даже после полутора лет изнурительного пребывания на посту управляющего громадным лагерем он все еще оставался тверд, как скала, несгибаем, как сталь, и решителен, как никогда: никаких компромиссов в проведении генеральной линии и исполнении долга командира — безупречное повиновение вышестоящим чинам, требовательность к подчиненным и готовность убивать, убивать и еще раз убивать, не выказывая при этом ни малейших признаков позорной чувствительности, в точном соответствии с идеалом, начертанным рейхсфюрером Гиммлером (между прочим, не раз с большой симпатией отзывавшимся о Найгеле), и следует отметить, что в последние дни в его жилы как будто влилась новая сила: его видят повсюду, он успевает побывать на всей территории лагеря, как будто тут имеется десять Найгелей и все они исполнены неукротимой энергии и деловой инициативы. Продуктивность предприятия непрерывно возрастает. Комендант лично приводит в исполнение смертный приговор двум охранникам-украинцам, пойманным на взяточничестве; он хладнокровно расстреливает четырех женщин (вместе с их детьми), устроивших истерику и беспорядок при входе в газовую камеру и тем помешавших работе охранников. Ежедневно в его кабинете за полночь горит свет, в два часа ночи он выходит проверить бдительность часовых. Персонал лагеря уже просит доктора Штауке, заместителя Найгеля, посоветовать коменданту принимать что-нибудь против бессонницы. Штауке со смехом опровергает слухи о бессоннице Найгеля. Штауке полагает (я знаю об этом из его воспоминаний, которые он надиктовал в 1946 году американскому журналисту, находясь в Лодзи в лечебнице для душевнобольных в ожидании решения суда относительно признания его невменяемым — таковым он, несомненно, и являлся, хотя, по-видимому, случались все-таки редкие проблески сознания, в один из которых и было взято это интервью), Штауке полагает, что на всех просторах Рейха не сыскать более здравомыслящего и уравновешенного человека, чем Найгель, человека, личность которого настолько полно совпадала бы с обрисованным Гиммлером идеалом немецкого офицера. «Однако такой приземленный, такой примитивный и неинтересный! — сетует Штауке. — Чрезвычайно замкнутый и ограниченный и совсем какой-то безрадостный. Сухарь сухарем. До смерти скучный! Ни о чем не возможно было с ним побеседовать, ни один предмет в мире, кроме служебного долга, не занимал его, да и тут больше двух фраз никакими силами не удавалось из него вытянуть, за исключением разве что битвы при озере Ильмень и его детства в Баварии — ну, разумеется, в Баварии, а вы думали, что он из рейнских земель? Послушайте, это лучше не вставляйте. И еще о лошадях. Но, я вам доложу, любой образцовый офицер — всегда немножко животное. Я имею в виду — зверь. Это да. То есть то и другое вместе. Вероятно, не помешала бы капелька воображения, но безупречно честный и преданный. Как пес. Да, очень он был серьезный, этот Найгель, в последнее время я почему-то часто вспоминаю его по ночам. Все думаю… Мне трудно тут уснуть из-за жуткого шума и криков. Вы слышите их? Нет? Неужели не слышите? С ума можно от них сойти… (Далее следуют рассуждения, не относящиеся к Найгелю.) Да. Можно назвать его слишком однозначным. Слишком прямолинейно воспринимал жизнь. Вот я вспомнил кое-что еще: всегда смеялся, когда кто-нибудь рассказывал при нем неприличный анекдот, но тотчас было видно, что это ему неприятно, смущает его, и не исключено, что вообще не улавливал сути. Нет, общительным он уж точно не был — если вы понимаете, что я имею в виду. Может, у него и были товарищи в партийном движении, в молодежном союзе, не знаю, но у нас в лагере — ничего подобного — ни друзей, ни приятелей. Ни разу не зашел в офицерский клуб, хотя бы просто выпить кружку пива, и естественно, что было недовольство, многие осуждали, говорили, что зазнался и все такое прочее, но я…»
Читая эти строки, я так и видел, как розовощекий, казалось бы, пышущий жизнью оберштурмфюрер Штауке усмехается своей странной усмешкой, блуждающей мертвенной усмешкой вампира, за плечами у которого такой опыт, что, как видно, лучше и не пытаться заглядывать в него. Один из самых изощренных палачей, он творил нечто такое, что вообще невозможно описать человеческими словами. Нет, его уж никак невозможно обвинить в однозначности и скудости воображения.
«Я думаю, — объясняет он американцу, — что он просто был болезненно застенчив и стыдлив, знаете: воспитание, консервативные устаревшие взгляды и крайне инфантильные представления о том, как должен себя вести нацистский офицер. Между прочим, в СС почти все были такие. (Снова рассуждения, не относящиеся к делу.) Представьте себе, Найгель так никогда и не поинтересовался ни именем, ни фамилией солдата, который в течение полутора лет был его личным шофером. Только один раз случилось, что он немного изменил себе, это было где-то в середине сорок второго, в июне или в июле, когда после очередного заседания офицерского состава он вдруг попросил меня задержаться в его кабинете. Я даже не сразу понял зачем. Он дождался, чтобы все вышли, потом подошел к шкафу и вытащил оттуда бутылку спирта, восемьдесят семь градусов, которая постоянно имелась там на случай приема высокопоставленных гостей. Налил две рюмки и сказал: „Моему сыну, Карлу Хайнцу, сегодня исполняется три года. Я обещал ему отпраздновать его день рождения, даже если буду вдали от дома. Давайте выпьем за его здоровье!“ И поднял рюмку резким таким движением, как будто салютует, выпил и едва не задохнулся — совершенно непривычен был пить, вы понимаете. Я тоже едва не поперхнулся, но от душившего меня смеха: подумать только, дал слово и сдержал, не забыл обещания!.. Он, как бы вам сказать? — был обязан. Исполнил таким образом свой долг образцового офицера. Понятно, что я попытался воспользоваться редкой возможностью порасспросить его капельку о семье и все такое, но он ответил мне столь сухо, что я тотчас понял: дружеская беседа окончена».
Штауке просит американского журналиста зажечь для него сигарету и сунуть ему в рот, поскольку руки его связаны: в последнее время его держат в смирительной рубахе в связи с тем, что он уже три раза пытался покончить с собой. Кстати, навязчивое стремление Штауке уйти из жизни вызвало совершеннейшее замешательство в медицинских кругах. Занимавшиеся им врачи в один голос утверждали, что нет никакого объяснения этой маниакальной настойчивости, ведь этот человек патологически лишен всякого нравственного начала и никогда не выразил ни малейшего раскаяния в содеянном.