Ой, Шлеймеле, ты не видел взгляда, который бросил на меня Исав. Как укол шпаги. Такие у него, не про нас будь сказано, глаза! Один взгляд, и ты наполняешься робостью и стыдом, как будто обнажились все семь главных мерзостей в естестве твоем. Да, нужно отдать ему должное, умел посмотреть, будто говорил тебе: «Отлично я знаю, кто он и что он, эта тварь, называемая человеком». А поскольку и сам ты прозываешься человеком, уже уличен ты и пригвожден — объявлен в качестве преступника. И нет у тебя выбора, как только совершить это самое преступление, в котором ты уличен! Скажу я тебе, Шлеймеле, есть такие люди — как будто известно им о каждом человеке одно-единственное, самое что ни на есть гадкое, и стоит для них это сведение более всех знаний и всех наук, и этой мерой измеряют они весь мир.
И тут это происходит — ведь должно же было в конце концов произойти! — должен же был он рано или поздно произнести это, пришло уже время произнести, — происходит невероятное. Тихо так приподымается Найгель и говорит вкрадчиво, будто завораживает собеседника, — взгляд его прикован к Вассерману, с неимоверной силой прикован, с огромным напряжением вперен в старика, прямо в рот ему смотрит немец, как змея, гипнотизирующая мышь, намереваясь проглотить ее:
— Верные сердца?
И Аншел Вассерман, без того, чтобы вникнуть и поразмыслить, немедленно откликается:
— Верные сердца!
Тишина.
— В эту минуту показалось мне, Шлеймеле, что все мое тело сжимается и исчезает, сворачивается в струп, как бумага, которую пожирает огонь, и вся плоть моя становится одной только гусиной кожей, и голова откалывается и падает, не дай Бог, как мечом отсеченная. Ай, Шлеймеле, даже если проживу я семь жизней, даже если тысячу и один раз прокричу эту историю в уши глухого мира, пусть отсохнет моя правая рука, если забуду я то мгновение, когда назвал мне Найгель тайный пароль Сынов сердца, и, значит, правду говорят: гора с горой не сходится, а человек с человеком… Меня, Шлеймеле, ничто уже в этом мире не удивляет, потому что нет на всем белом свете ничего такого, что не могло бы случиться, и кто постиг эту мудрость, того ничто не сокрушит и не взволнует, нет для него неожиданностей и потрясений, и никаким разочарованиям не будет власти над ним, и любое зло, которое обрушится на него, уже не приведет его в ужас.
А Найгель продолжает тем же заговорщическим полушепотом, который я с трудом разбираю:
— Не отступят…
И еврей, с тяжким глубоким вздохом, совершенно упавшим голосом:
— Не отступят…
— Перед любым испытанием?
— Перед любым испытанием…
«И что ж тут такого, если встретились? — размышляет Вассерман в тоске. — Много ли это стоит, что встретились, если не увидели и не поняли друг друга? — А сам не может унять дрожь, хоть и пытается убедить себя, что совершенно не волнуется. — Разве не ведомо нам, что любая встреча двух людей удивительна и таинственна, абсолютно необъяснима, ведь даже влюбленный и его избранница, и не побоюсь сказать, даже муж и жена, которые многие годы уже проживают вместе и как будто сроднились до такой степени, что стали одним существом, ну, да, даже они лишь в редчайшие мгновения, бывает, истинно встретятся и постигнут душу друг друга, а тут — он и я, господа!..»
Я вижу, что вся кровь отлила у него от лица, да и во всем теле, похоже, не осталось ни капли жизни. Найгель тоже необычно бледен, оба выглядят совершенно опустошенными, как будто все жизненные силы и соки, что таились в них, в единое мгновение оказались выкачаны и выжаты и перелиты в жилы свеженького зародыша, совершенно еще прозрачного, возникшего из их упований и тайных страстей, из страхов и робких надежд двух человеческих существ, из отчаяния двух беспредельно измученных людей — двух солдат, принадлежащих к противоборствующим армиям, которые отважились на секунду высунуться из своих окопов и в испуге глянули друг другу в лицо поверх брустверов.
Глаза Найгеля неподвижно застыли, на лице читаются смятение и испуг, даже некоторое признание собственного поражения и униженности, мне вдруг становится особенно заметна дряблость этих вытянутых щек, этих мертвых просторов великой пустыни. Похоже, что он лишился голоса. Несколько раз натужно откашливается, прежде чем отваживается произнести наконец первую фразу. Со вздохами и тяжкими паузами разворачивается постепенно его нехитрый рассказ. Родился в деревне Пёссин, притулившейся у подножья горы Цугшпитце в Баварии, и там же прочел повесть Аншела Вассермана-Шахерезады. Он прекрасно помнит содержание большинства глав и свою любимую собаку назвал Отто в честь Отто Брига, капитана команды «Сыны сердца». Ему было тогда восемь лет. И он сам, и его брат Хайнц учились читать по Библии и по «Сынам сердца»…
— Можно сказать, выросли на этих твоих выдумках…
Ладно, не следует преувеличивать. И без того стечение обстоятельств тут слишком уж подозрительно. Поэтому Найгель скажет сейчас, что «были, разумеется, и другие вещи, которые попадались нам на глаза». И пояснит:
— Карла Мая, например, читали, ну и другие книжки, названий, правда, уже не помню. Отец следил за тем, чтобы мы читали. Он хотел, разумеется, чтобы мы в первую очередь читали Библию, — а, что там говорить, у него были всякие планы в отношении нас! Но пастор убедил его разрешить нам читать и твои рассказы. Пастор наш пользовался в Пёссине большим влиянием. Как теперь говорят, авторитетом. А печатали их в приложении к газете, которая называлась «Ты, мое отечество!». Я помню, как оно выглядело, это приложение, даже запах его я помню, ей-богу. Газета с приложением поступала в кирху регулярно каждую неделю, и пастор Кнопф давал нам приложение уже в воскресенье. Я думаю, он сам читал его, потому что слышал однажды, как он говорил отцу, что твоя повесть напоминает ему Ветхий Завет.
Немец краснеет еще больше, возможно, от смущения — надо же, позволил себе так расчувствоваться и разоткровенничаться! Сдается мне, что источник этого волнения запрятан в тех таинственных глубинах его существа, куда нет доступа ни речам возлюбленного фюрера, ни прочим шедеврам нацистской идеологии и где ослабевает даже могущество кодекса поведения офицера СС. Он, видно, и сам не замечает, как из него вырываются слова, абсолютно не совместимые с его чином и положением. Выталкиваются на поверхность той неодолимой силой, перед которой даже он, закаленный воин дивизии «Мертвая голова», не может устоять.
— Слушай, Шахерезада, просто не верится — как же это все вдруг ожило у меня перед глазами! Как будто вчера было… Наша деревня, пастор Кнопф, — между прочим, у него был телескоп, он любил по ночам наблюдать звезды, а злые языки утверждали, что он наводит его и на совсем другие объекты, не столь возвышенные. Мой отец вырезал однажды на дубовой доске всю Цугшпитце вместе с нашим Пёссином — прекрасный был резчик по дереву, — и деревенский шинкарь купил у него эту картину, она и теперь висит в его заведении. Странно, верно? Отца уже нет, а эта деревяшка существует. Да и твои истории… Я помню их все до одной, действительно помню, как будто вчера прочитал. Если хочешь, могу пересказать…
Да, да, мы хотим! Мы даже вскрикиваем оба разом от нетерпения — и я, и Вассерман: перескажи нам, перескажи, и побыстрей! В душе мы просто умоляем его: пускай поспешит убедить нас в достоверности своих слов, затопит именами, фактами, поворотами сюжета, всякими подробностями. «Факты!» — кричу я охрипшим голосом и едва не задыхаюсь от собственного вопля. — Дай мне факты, Найгель! Ведь построение, которое мы воздвигаем тут, висит на волоске, на таком тоненьком-тоненьком волосочке, еле-еле выпросталось на свет и запросто может оказаться мертворожденным, слабой тенью подлинного романа, всего лишь неловкой попыткой, неуклюжей смехотворной фантазией — нужно с силой растирать его синюшное слабенькое тельце, чтобы оно задышало и издало свой первый крик, ну, не медли, Найгель, вспоминай, рассказывай, можешь даже приврать что-нибудь, не беда, ври со знанием дела, с воодушевлением, я готов всему поверить, готов забыть даже то немногое, что знал, поддаться на любой обман, жажду поддаться, лишь бы поверить, что такое возможно. Вперед, герр Найгель! Шнель!