— Чем она и являлась при жизни, — усмехнулся Бруно, без труда читающий все мои мысли. — Понимаешь, Шломо, про нее ведь нельзя сказать, что она умерла, поскольку она вообще никогда не была по-настоящему живой, она жила лишь в том смысле, который мы с тобой… А, ты уже знаешь!.. Я уверен, что ты ни на секунду не заподозрил меня в готовности погубить действительно живого человека ради того, чтобы сделать счастливыми других людей.
Я отвернулся от него в гневе. Площадь претерпевала теперь новую серию потрясений и искажений. Казалось, она уже немного оправилась от того кошмара и ужаса, которые характеризовали первый этап новой эпохи. Как позднее случится в местечках, которые были сожжены и обращены в пепел, так и тут жизненные силы начали превозмогать тлен и разрушение: уже набухали первые зеленые почки и проклевывались первые клейкие листики; семьи, правда, окончательно распались, обрывки былых связей валялись повсюду, но создавались новые семьи, способные просуществовать лишь одно мгновение, но зато поистине благословенные; иногда это были семьи из одного-единственного человека, который столь удивительным путем удостоился счастья, которого никогда не знал в кругу своей прежней семьи, в обществе жены и детей. Новые дружбы облекались в плоть и кровь; иногда это были дружбы между людьми, которые и не предполагали, что у них может быть что-либо общее: милый Адольф Арендт, маленький учитель рисования, был погружен в налаживание системы отношений (по моему мнению, достаточно сомнительной и компрометирующей) с дурочкой Тлуей, и над их головами скрестились, подобно сияющим лучам, бескрайние возможности воображения и безумия; отец Бруно — покойный, как мы знаем, — удостоился наконец воплощения своей дерзновенной мечты и кружил, как огромная птица, над площадью и над всем городом. Как говорится: не то чтобы он окончательно утратил почву под ногами, но каждому, кто хотел в это верить, было ясно, что перед ним человек высокого полета.
Самым чудесным из всего, что происходило на наших глазах, было воцарение абсолютного безмолвия — все удивительные метаморфозы совершались в полнейшей тишине и не были осквернены ни единым словом. И тем не менее площадь кишела немыми шепотами и шуршащими сгустками чувств, которых я не сумею описать тут вследствие вопиющей немощи нашего проклятого языка. Могу сказать только, что как слепой бывает наделен чрезвычайно развитым острым слухом (в порядке компенсации его недостатка), так немые сущности, лишенные имени и звучания, выбалтывали теперь свои самые сокровенные тайны, и прочие создания тотчас откликнулись на новые возбудители, повинуясь неизвестному до той поры инстинкту. В аппаратах восприятия тоже, как видно, произошли мгновенные мутации. Все были увлечены новым захватывающим действом.
— Теперь ты понимаешь? — спросил Бруно тихо. — Они все — творцы, художники, артисты.
И действительно, нужно отметить, что за исключением тети Ратиции и нескольких — считанных — подобных случаев, революция свершилась без жертв. Люди выглядели куда более счастливыми и полными энергии, чем прежде. Кровь бурлила и пенилась в их жилах, как молодое вино, и я мог расслышать ее волнующую мелодию. Казалось, кожа всех созданий лучится мягким светом, исходящим из их сердец. И мужчины, и женщины прислушивались с выражением радостного удивления и откровенного наслаждения к собственному нингу и в такт ему согласно кивали головами. Факт их существования внезапно сделался для них столь же ощутимым, как когда-то угасание и распад. Сутью жизни сделалось острое и будоражащее наслаждение. Возле почтового ящика стоял дядя Иеронимус и с одобрением приглаживал ладонью свои усы. В разных местах виднелись мужчины и женщины, со страстью и нескрываемым вожделением предававшиеся любовной игре, что не вызывало никакого смущения или осуждения у стоявших рядом (я предпочел отвести взгляд).
— Но, Бруно, — сказал я, совершенно сбитый с толку, — ведь ты предлагаешь нам мироздание, в основе которого будет лежать страсть к творчеству. Разве в таком мире вообще невозможна мысль об убийстве?
Мальчик поднял на меня черные блестящие глаза и продолжал плыть меж водорослей по мягко вздымающейся и опадающей глади листа, как ребенок, гуляющий в саду. Крохотные раки-отшельники поспешно отскакивали от него в толщу букв, чтобы спрятаться и угнездиться там, водяные лилии молитвенно взывали к нему руками Мадонны.
— Пред-по-ло-жим… — произнес Бруно нараспев, — предположим, что действительно вследствие какого-то искажения возникнет такая мысль — но ведь она наверняка не сможет сформироваться даже в душе одиночки. Он не успеет осознать ее, его органы восприятия не смогут вместить ее, Шломо! Она будет для него лишь случайным мимолетным призраком, вызывающим минутное замешательство, поскольку категорически противоречит первичному коду его жизни: не только мысль об убийстве, мой дорогой Шломо, но и любая мысль, в которой есть примесь горьких специй угасания и распада, кончины и страха. Никто не сможет понять таких мыслей, точно так же, как в старом мире ты не мог всерьез, по-настоящему поверить в рассказ о человеке, восставшем к жизни после смерти, или о времени, которое начало внезапно двигаться назад. Потому что я, Шломо, говорю тебе о совершенно другой жизни, о следующей, высшей ступени человеческой эволюции… И разве мы не договорились разделить между нами мир и дать ему новое имя, или, может, Шломо, ты уже передумал и отказался от этой затеи, опять выбрал более легкий путь и возжелал теперь сверкающих лаковых туфелек Адели, чтобы снова вернуться в свою тюрьму?
Он поднял на меня глаза, полные отчаяния и мольбы о пощаде.
Я подыскиваю мысленно убедительные доводы против его тщетных и нелепых фантазий: например, как сможет существовать стройная и упорядоченная система судопроизводства и справедливости в таком мире, развитая и последовательная наука, и что будет с политикой и международными договорами, тысячью соглашений, регулирующих отношения между правительствами и странами, с армиями и экономикой, и что станется с…
Но мысли мои тотчас тускнеют и повергают меня в уныние, ведь все это уже потерпело однажды поражение. Солгало столь убийственным образом. И нет такой силы в мире, которая помешала бы самому образцовому порядку служить орудием самых ужасных злодеяний. И разве — спрашиваю я себя с угрюмой прямотой, — разве Рузвельт и Черчилль были «добром»? Благом? Что они противопоставили чудовищной машине истребления? Свои танки и самолеты, подводные лодки? Выдвинули против одного зла другое! Чувство безвыходности и безнадежности овладело мной. Мне захотелось выйти из моря и отправиться домой — и позабыть, что я когда-то стоял здесь и задавал эти вопросы. Но у меня не было сил даже на это. Еще одно разочарование… Я погрузил лицо в воду. Не может быть, чтобы это был наш вечный приговор. Бруно, конечно же, ошибается.
— Скажи мне, пожалуйста, — спрашиваю я его и тщетно пытаюсь выглядеть холодным и язвительным, — на каком основании ты полагаешь, что отдельные лоскутки, клочки бумаги, порхающие в воздухе, вообще пожелают завязывать отношения друг с другом, беседовать, дружить, творить? Что помешает им, лишенным всякого сознания, просто опасть на брусчатку или продолжать бесцельно порхать в воздухе? Скажи мне, Бруно.
— Ты вообще ничего не понял, — говорит мальчик, эта печальная рыбка, глядя на меня с откровенным разочарованием и неторопливо объясняет то, что я сам должен был давно уже сообразить: — Они все люди и в силу одного этого творят. Они осуждены на это. Принуждены к этому своей природой — лепить, создавать свою жизнь. Свою любовь и ненависть, свободу духа и мелодию своей души: все мы художники, Шломо, но только некоторые из нас позабыли об этом, а другие предпочитают игнорировать сей несомненный факт из-за странного опасения показаться смешными и легкомысленными, чего я вообще не в состоянии понять, некоторые осознают это только на пороге смерти, а есть и такие — как одна небезызвестная тетя, которую я не стану называть по имени из уважения к тому, что от нее осталось, — которые не понимают этого и тогда…