— Бруно научил тебя бороться со стирающими человеческую индивидуальность?
— Да. В определенном… гипотетическом смысле. Да. Но Бруно не помогает разгадать повседневность. Он хорош в качестве мечты. И более того: то, что он открыл мне, напугало меня. Пробудило во мне внутреннее сопротивление. Которое я вынужден непрерывно преодолевать сейчас, когда застрял с историей Вассермана и немца. Я чувствую, что обязан оградить себя от того, что он показал мне. Теперь я борюсь и с ним.
— Ты борешься с собой.
— Возможно. Возможно. Но это происходит со мной, и я не могу прекратить. Послушай. Не улыбайся. Я слышу эти твои улыбки в темноте. Я хочу подготовиться к следующему разу, когда это случится с нами со всеми. Не только быть готовым отделиться от людей без особого страдания, но и от самого себя. Быть способным стереть все, что есть во мне, все, уничтожение чего или унижение чего может причинить мне нестерпимую боль. Это невозможно, я знаю, но иногда я подготавливаю это шаг за шагом: как откажусь от своих черт, мыслей, желаний, вожделений, своих способностей — ты только представь: какая нечеловеческая операция! Нобелевская премия в области физики человека, что ты на это скажешь?
— Ужасно.
— Нет, серьезно: я просто возьму и растворюсь вот так в убийстве без всякого страдания. Без боли и без обиды. И без каких-либо разочарований. Я…
— Ты просто будешь мертв изначально. Ты так защитишь себя от всякого зла, которое люди способны причинить тебе, что не сможешь вообще никогда ни от чего испытать ни малейшего удовольствия. Не узнаешь ни одного мгновения передышки в постоянной ненависти и подозрительности. Всю жизнь будешь стоять с мечом в руке. Постепенно начнешь убеждать себя, что и все остальные люди, как ты, потому что у тебя не будет никакой возможности, никакого инструмента узнать что-либо о них. И люди, которые будут думать, как ты, начнут убивать друг друга без малейших угрызений совести, потому что ни жизнь, ни смерть изначально не имеют никакой ценности. Ты рисуешь мир мертвых, Момик.
— Ты преувеличиваешь, как всегда. Но может, я бы согласился пожить однажды для эксперимента в таком мире. Иногда альтернатива для меня тоже не легче.
— Ты имеешь в виду жизнь здесь? Обыкновенную простую жизнь?
— Простую, да уж! Чрезвычайно простую…
— И писательство совершенно не помогает тебе? Ты всегда говорил, что это спасает тебя.
— Нет, не помогает. Я застрял. Вассерман подвел меня. Он ввел в свой рассказ младенца.
— Так, может, стоит вывести этого младенца?
— Нет, нет! Если младенец прибыл, он, как видно, должен быть там. Необходим. Ты ведь знаешь, как я пишу. Я только записываю то, что мне предложено записать, цитирую то, что уже сказано где-то в другом месте. Но на этот раз у меня нет сил. И главное — не понимаю, чего этот младенец хочет от меня! Я с трудом справляюсь с моим первым младенцем. В самом деле, в последнее время со мной происходит что-то нехорошее. Я боюсь даже говорить об этом. Иногда у меня нет сил перетащить себя из одного мгновения в следующее. Люди возбуждают во мне ненависть. Не обычное мое отвращение к ним: настоящую ненависть. У меня не хватает смелости противостоять их бессмысленной жизнедеятельности. Я иду по улице и чувствую, как мощное течение всеобщей суеты утягивает меня на дно. Слезы, например.
— Прости?..
— Я смотрю в их лица и знаю, что за тончайшей пленкой человеческой кожи скрываются слезы — где-то там, в слезном мешке.
— Люди, как правило, не плачут на улицах.
— Но слезы там присутствуют. Иногда, когда автобус внезапно тормозит возле меня на шоссе, я представляю себе всплеск слез. Весь этот неизлитый плач, который остался внутри. И не только слезы. Боль тоже. Пугающая непрочность, ранимость каждого органа в теле. И наслаждение, конечно. Жажда наслаждения, которая толкает на безумные поступки. Так много опасных грузов в таком маленьком хрупком теле. Как это выдержать? Как выстоять против всего этого? Ты понимаешь, о чем я говорю? Не отвечай мне, нет, не отвечай! Я чувствую, что у меня уже нет душевных сил понять даже то, что происходит в жизни одного человека. Если бы я не был обязан писать историю дедушки Аншела, я вернулся бы к моим «вещественным» стихам.
— Ты только знай, что я очень люблю тебя.
— Несмотря на все это? — спрашиваю я с обидой, с тоской.
— Может, как раз из-за этого всего.
— Я тебя тоже. Даже если иногда ты сводишь меня с ума этой своей спасительной наивностью.
— Ты прекрасно знаешь, что это не наивность. Как можно оставаться наивной, живя с тобой? Это решение. И кроме того — ты всегда можешь наказать меня: когда начнется это твое массовое бегство и я буду с двумя младенцами на руках и одним в животе, удирай не оглядываясь — один, без нас. Я не смогу пожаловаться, что ты не предупреждал меня.
— Договорились, — говорю я. — А газ ты выключила?
— Я думаю, что да. Но разве это так важно? А сейчас иди ко мне. Признайся, что я честно заработала тебя этим вечером.
И я поворачиваюсь к ней, мы в темноте дотрагиваемся до лиц друг друга, только до лиц, медленно-медленно, не торопясь, с примирением, скользим по ним пальцами — как будто перечитываем старые письма, и потом я врываюсь в нее со всей силой и на несколько мгновений обретаю покой: у меня есть дом, есть один человек, которого я могу коснуться без опасения, которого я не боюсь, — мы движемся так размеренно, осторожно, чтобы не сделать больно всей этой нежности, поднимаемся и опускаемся, как длинный караван, утомленный долгой дорогой, но, когда Рут кусает мои губы и дрожит, я возвращаюсь туда, в землю, выжженную и иссохшую без любви, и снова вижу на дрожащих экранах сознания те же картины. Человека. Я веду себя, как положено, не забываю в конце произвести надлежащие звуки, но уже несколько недель не испытываю никакого наслаждения: просто так. Как плевок.
Жизнь остановилась. Я сделался гнилым, выгрызенным изнутри, пустым паданцем. И по тем немногим трубам, через которые прежде еще протекали какие-то слова, соединявшие меня с другими людьми, не струится теперь ничего. Я перестал заниматься рассказом дедушки Аншела и принялся за новое предприятие: начал собирать материал к энциклопедии о Катастрофе для юношества. Первая попытка такого рода. Чтобы не подрастали тут новые поколения, которым потребуется разгадывать чудовищные ребусы и восстанавливать прошлое из ночных кошмаров. У меня уже был намечен список почти двухсот важнейших статей: главные палачи; жертвы; основные лагеря уничтожения; художественные произведения, написанные в тот период или позднее по данной теме, и так далее. Я почувствовал, что работа — отбор материала и его обработка — отчасти облегчает мое состояние.
Цель была, но я еще не сумел найти источники финансирования. Это для меня мучительная и непосильная задача: просить, убеждать, настаивать. Я не умею продавать ни себя, ни свои идеи. Как правило, это заканчивается тем, что я начинаю нервничать, повышаю голос, и тогда меня просят покинуть помещение. Я и дома сделался невыносимым, прекрасно понимал это и не мог остановиться. Мне было плохо, невыносимо скверно. Рут решила встретиться с Аялой, и они беседовали на протяжении четырех часов. Обдумывали, как для меня будет лучше и как хуже. Разумеется, это взбесило меня. Обе отказались сообщить мне, о чем они говорили. Как будто я маленький мальчик. И в точности в это время (ведь все обязательно должно валиться на тебя одновременно!) обострился мамин склероз. Я не мог заставить себя ходить с ней на все эти отвратительные обследования. Даже не набрался духу отвезти ее в больницу. Поехала Рут. Я цинично убеждал себя, что и она, моя мать, никогда по-настоящему не заботилась о дедушке Аншеле, перекладывала все на нас с отцом и потом, когда и отец лежал на смертном одре, вообще не желала прикоснуться к нему, так что теперь пришел ее черед остаться позади племени в ледяной пустыне. Болезнь — хищный зверь с острыми инстинктами — отделила от стада слабое животное и загнала его: остальные проворно унеслись дальше, вперив взгляды в горизонт. Таков закон жизни, говорил я себе, но это была неправда: я боялся, до безумия боялся, что с ней случится что-нибудь ужасное. Боялся даже представить себе, что будет со мной, когда ее не станет. Вообще-то, в последние годы у меня не хватало терпения на нее. Я раздражался уже через пять минут после начала разговора с ней, меня выводило из себя все, что она говорила: все ее «важные» сообщения, болезненная подозрительность, страсть к преувеличениям. Но теперь, когда я вдруг почувствовал, что теряю ее, меня охватило беспокойство и раскаяние, чувство горечи и какого-то досадного невосполнимого упущения и горя, горя…