— Трус, — говорю я громко и с притворным спокойствием лезу снять его. Его мокрый рот прижимается к моей шее и сотрясается там в отчаянных рыданиях. Я чувствую, как тяжелый ком безутешной детской обиды приходит в движение и раскачивается по заданной дуге: от его сердца к моему и обратно. Почти сбивает меня с ног. Прости меня, мальчик! — кричу я без слов, прости за все, будь умнее и терпеливее, чем я, потому что я лишен этого навыка, меня не учили любить. Будь достаточно сильным, чтобы вынести меня, люби меня… — И перестань реветь, как девчонка, — цежу я сурово ему в ухо.
Уже не было проблесков нежности. Рут — она умеет играть с ним. Я же стремлюсь только учить его и воспитывать. Готовить к грядущим испытаниям. Не упустить драгоценные годы, когда сознание еще свежо и способно воспринять главное. Рут доставляет удовольствие играть с ним. Она рисует ему машинки, лепит из пластилина забавных зверюшек. Их нежные голоса переплетаются друг с другом. Я учу его читать и понимать литературу. Она тает от умиления и восторга, когда он ошибается, говорит, например:
— Папа и мама чувствуют себя хорошими.
Меня это тоже отчасти забавляет, но я поправляю: «Хорошо». Нет времени на ошибки. Он стоит на нашей кровати и наблюдает за мухой на стекле, вдруг протягивает ручонку, хватает ее и сжимает в кулаке. Потом смотрит с удивлением на свою ладошку и спрашивает, почему муха не улетает. Рут, слегка растерянная, говорит, что муха спит, и смотрит на меня. Я сообщаю ему правду. И вхожу в подробности:
— Ты убил ее.
Ярив повторяет за мной: «Убил», пробует новое слово на вкус в своем свежем и нежном ротике. В голове у меня растекается нечто пакостное. А ведь я должен быть доволен, должен радоваться. Но чему тут радоваться? Чего я достиг?
— Будь немного добрее с ним… Постарайся, — просит она потом, ночью. Мы не смотрим друг на друга, взгляды наши обращены в потолок. — Ты калечишь его. И это останется. Надолго… Жаль.
Внутри меня все кричит: не позволяй мне продолжать! Удали меня отсюда. Предъяви какой-то ультиматум, вынуди меня сдаться! А вслух я говорю, что на меня, как видно, действует рассказ дедушки Аншела. Я записываю сейчас кошмарную историю, которую дедушка Аншел без конца рассказывал немцу Найгелю, и это влияет. И сам рассказ, и все, что с ним связано, — я много читаю, изучаю всякие документы, и действительно что-то ужасное поднимается во мне… Рут достаточно хорошо знает меня, чтобы не предлагать мне оставить это занятие. Да она и без Ярива никогда не предложила бы мне такого: разве что осторожно намекнула. Выдвинула бы какую-то иную возможность, причем постаралась бы сделать это как можно более деликатно. Моя милая Рути верит, что в каждом человеке заключена огромная сила, над которой он далеко не всегда властен, поэтому нам следует быть чрезвычайно осторожными в своих отношениях с другими людьми, чтобы, не дай Бог, не повредить в них чего-то такого чрезвычайно ценного. Чтобы не причинить им горя необдуманным советом, а тем более попыткой давления — ведь они могут оказаться ошибочными и гибельными. Она такая взрослая и разумная. Но почему все, что она делает, выглядит как исполнение тяжкого долга, как скучнейшая, давно опротивевшая работа? Мы лежим в постели и рассуждаем о разнице между сочинением стихов и написанием романа.
— Стихотворение — это флирт, — говорит она и улыбается в темноте, — а роман — это как брак: ты остаешься со своими героями еще долго после того, как пылкая любовь и вожделение улетучились.
Странно, думаю я, что она говорит это. Ей не подходит. Ей нельзя, не положено говорить так! Я — тот, кто говорит в этом доме неприятные вещи. Внезапный страх почему-то охватывает меня.
— Верно, — говорю я тихо, — роман — это как брак: двое любящих делают друг другу больно, потому что кому же еще они могут сделать больно?
Потом мы молчим. Я пытаюсь припомнить, заперла ли она и внизу тоже. Но она рассердится, если я спрошу. Наверно, заперла. Лучше верить, что заперла, и не быть таким сумасшедшим паникером. Однако беспокойство продолжает назойливо свербить в голове.
— Иногда, — говорю я ей, — мне хочется бросить все к черту, сложить чемодан и уехать в другое место. Начать все сначала. Без прошлого. Только мы с тобой — двое.
— И Ярив, — напоминает она и добавляет, что отсюда не бегут. Здесь последнее место. Конечный пункт.
— О! — усмехаюсь я. — Это глупая сентенция. Нет такой вещи: последнее место, конечный пункт! Дурацкая фраза. Нельзя столь безоговорочно привязываться к какому-то определенному месту. И к человеку тоже.
— Куда ни пойдешь и куда ни поедешь, — вздыхает она, — все равно не спрячешься. Не обретешь покоя, Момик. Ты боишься не мест, а людей.
Ее голос — такой приятный, такой спокойный, что случилось вдруг с ее голосом?
Она:
— Ты боишься любого человека. Что тебя так пугает в нас, Момик? Что может быть ужаснее того, что мы все уже знаем?
Я:
— Не знаю. У меня нет сил на такие вопросы.
Вот теперь бы как раз и спросить, заперто ли и внизу тоже. Упустил момент. Вообще-то обычно она помнит, что нужно запереть. Последнее дело по дороге в постель, уже после того, как закручивает газовый вентиль. Минуточку: а газ-то она выключила? Я опять говорю о Катастрофе. Не знаю, зачем я вернулся к этому. От любой темы я способен перекинуться на это. Я почтовый голубь Катастрофы. В тысячный раз, голосом, в котором уже нет особого убеждения, я спрашиваю Рут:
— Как, как можно, скажи мне, продолжать жить после того, как мы узнали, на что он способен, твой драгоценный человек?
— Есть люди, которые любят, — произносит она наконец (и наконец-то с некоторым раздражением!). — Есть люди, которые именно из Катастрофы сделали совершенно иные выводы. Прямо противоположные. Ведь то, что случилось там, позволяет двояко смотреть на вещи, верно? Катастрофа в какой-то мере оправдывает наличие двух совершенно разных подходов к жизни, правда? И есть люди, которые любят и милосердны («любят и милосердны» — подумать только, какая изысканность!) и делают добро вне всякой связи с Катастрофой. Без того, чтобы думать о ней день и ночь. Потому что, может, именно она — ошибка? Почему бы не встать на эту точку зрения, Момик?
— Потому что ты сама уже не веришь в это.
— Конечно. Я живу с тобой уже некоторое количество лет, и есть что-то заразительное в твоем мировоззрении. Легче стать такой, как ты, чем остаться такой, как я. Я не люблю себя, когда вдруг начинаю думать, как ты. Я нахожусь в состоянии войны с тобой.
— Ты знаешь, что я прав. И даже если докажешь мне, что есть люди, думающие иначе и живущие с этим в ладу, не сумеешь утешить меня. Я принадлежу к тому неудачному типу людей, которые постоянно умудряются видеть изнанку жизни. А за плотью — скелеты.
— И что же ты видишь там? Ко всем чертям, что ты видишь там такого особенного, недоступного нашим взглядам? Что новое ты можешь рассказать нам, отличное от всего того, что мы уже знаем?! (Глядите, она не на шутку возмущена! В последнее время мне не часто удается вывести ее из терпения.)