Оба они пальцами проследили железнодорожную линию на карте.
— Подыщите мне, пожалуйста, небольшую деревушку в окрестностях Данцига, в которой я смог бы пожить пару недель. Я не хочу останавливаться в самом Данциге.
— Гданьске, — поправил он. — Сегодня он называется Гданьск.
— Извините. Деревня, разумеется, должна стоять на берегу моря.
Профессор Тирлок поднял на меня глаза:
— Бруно Шульц — один из самых прекрасных наших писателей, и мы будем чрезвычайно обязаны вам, если вы отнесетесь к нему с подобающим почтением и как того требует историческая справедливость.
— Я пойду за ним туда, куда он поведет меня.
— Вы мистик, господин Нойман?
— Нет, как раз наоборот. Одна женщина полагает необходимым, чтобы я чуть больше проникся… Нет, я не мистик. Надеюсь, что нет.
— Вот, — сказал профессор Равницкий, — вы можете поселиться в Нарвии. Но, честно говоря, я бы не советовал. Убогое место. Малюсенькая рыбачья деревушка. В августе она служит местом отдыха горожан, но сейчас еще не сезон: холодно, купаться невозможно…
— Замечательно, пусть будет Нарвия.
(Я несколько раз прокрутил во рту непривычное название, стараясь приладиться к нему. Если так, значит, встреча произойдет там.)
— Как вам угодно. Не говорите потом, что мы не предупреждали вас. По-моему, ужасное место. Что ж, я подготовлю необходимые бумаги. Чтобы вы смогли провести там две недели. Документы прибудут послезавтра. Тем временем можете поработать в нашей обширной библиотеке.
— Спасибо. Извините, если я повел себя несколько бестактно. Я просто…
— Мы понимаем, господин Нойман. И желаем вам удачи. Возможно, она потребуется вам в большей степени, чем вы предполагаете.
Профессор Тирлок добавил на иврите:
— Берегите себя. Будьте очень осторожны.
Я улыбнулся ему, подкупленный его заботой обо мне и приятным произношением, но не перестал нервничать.
Я приближаюсь! Еще капельку терпения.
Не два, а четыре дня пропали в ожидании необходимого разрешения. Я бродил по Варшаве. В полном одиночестве слонялся по большому молчаливому городу. Ощущение было такое, словно кто-то отключил звук на киноленте. А может, и вообще остановил ее. Длинная очередь недвижно застыла перед магазином, в витрине которого был выставлен одинокий помидор. В каком-то кафе я поинтересовался «французским» печеньем, которое папа порой вспоминал с ностальгической тоской. Я счел себя обязанным попробовать его — в память об отце. Не могу сказать, что оно мне понравилось. Стены домов украшали изображения клоунов в смешных колпаках и разноцветных бабочек — то были, как выяснилось, символы «Солидарности». Я удостоился волнующей встречи с Юлианом Стрыйковским, еврейским польским писателем, прекрасно владевшим ивритом и занимавшимся исследованием истории еврейского местечка, — да, я понимаю: это не относится к делу. Извини. Когда бумаги наконец прибыли, я сел в поезд и отправился в Данциг. Однообразный ландшафт, бескрайние серые поля, деревушки моего Мотла, липовые и березовые рощи, деревья с тонкими голыми стволами, коровники и круглые тока — и все время острое ощущение, что он сам спешит мне вослед из Дрогобыча, оказавшегося теперь под властью Советов, чтобы мы смогли встретиться там, в Нарвии. То же чувство, которое охватывало меня, когда я выписывал в свою тетрадь цитаты: как будто он упорно пробивается ко мне с другой стороны листа. Два шахтера, прокладывающие тоннель с двух сторон горы.
Может, даже нечто более сильное и значительное.
Вопреки здравому смыслу, я знал, что прав. Бруно не был застрелен. Он исчез. Я говорю «исчез» не в обычном убогом и косном значении этого слова, а так, словно это мы с Бруно произнесли «исчез». Имея в виду того, кто в результате продуманного решения усилием воли пересек предельно допустимые границы бытия, переправил себя в магнитное поле иного измере… Гляди-ка, ты вторишь мне, старательно декламируешь вместе со мной заученный отрывок, как маленькая девочка, которая дополняет концы прочитываемых при ней знакомых строф. Я слышу твой шепот. Ты даже опережаешь меня, торопишься пролепетать раньше, чем я успеваю сказать: «Человек, дезертировавший в ту форму существования, которая в высокой степени зависит от догадливости окружающих и в каком-то смысле просто не может обойтись без их доброй воли. Пассажир чрезмерно легкого веса…»
Расхлябанный автобус дотащил меня до рыбачьей деревни Нарвия, где я снял комнатушку в избе вдовы Домбровской. Щеку вдовы украшали три больших родимых пятна, покрытых редкими волосиками. Она уступила мне свою спальню и кровать, над которой висело, очевидно вырезанное из какого-то иллюстрированного журнала, изображение Богоматери с младенцем на руках. На противоположной стене помещалась фотография покойного господина Домбровского в мундире почтальона и с пышными усами. Уже в день прибытия я влез после обеда в свои серые плавки и уселся на пустом песчаном берегу под порывами пронизывающего ветра в брошенный дачниками слегка разодранный шезлонг. Для середины июля день был действительно слишком холодным. Я чувствовал себя ужасно одиноким и с напряжением ждал какого-то знака.
Постепенно это созревало во мне. Днем я сидел в шезлонге и ждал, смотрел на рыбаков, утром спускавшихся к воде, а под вечер возвращавшихся в маленькую гавань и хриплыми голосами вызывавших домашних, чтобы общими усилиями с помощью примитивного рычага поднять и вытащить на берег лодки, а затем на длинном деревянном столе поделить улов; только после этого я возвращался к своей вдове и съедал ужин, который она ежедневно, точно так же, как любая другая хозяйка в этой деревне, приготовляла из камбалы (у нас ее называют рыбой пророка Моисея), а потом садился и писал, то есть не столько писал, сколько вычеркивал. Я уже привел Бруно в Данциг: тайно переправил его сюда в поезде под самым носом полицейских, охранников и литературных критиков. Теперь мне оставалось только терпеливо ждать. Вытряхнуть из себя себя, полностью отрешиться от всего личного и стать исключительно пишущей рукой для него. А может, и сверх того: кто знает, чего он потребует в качестве платы за вызволение из небытия его утраченной рукописи, его «Мессии»? Без малейших колебаний согласился я на редукцию своих качеств, умалился, сократился до необходимого минимума и лишь прислушивался. По соседству, в Гданьске, проходили митинги и демонстрации «Солидарности». У нас в деревне случались частые перебои в подаче электричества. Иногда мне приходилось писать при свете нещадно коптившей керосиновой лампы. Не всякий день на столе был хлеб. Я не написал ни единой строчки ни Рут, ни Аяле, ни маме. Все ее конверты втуне пропадали в чемодане. Впервые с тех пор, как начался наш краткий роман с Аялой, я почувствовал, что действительно влюблен. Правда, не знал в точности в кого. В любом случае я был готов к большой настоящей любви. Возможно, именно благодаря этому дела шли так прекрасно…
Вот мы и приближаемся. Ты уже нетерпеливо скачешь вокруг меня. Волнуешься. Слушай: на четвертое утро моего пребывания в Нарвии я впервые вошел в воду. Волны были низкими, гладкими, упругими и с нежностью подхватили меня, как будто ты уже знала. Сюжет, который я записывал, требовал, чтобы я зашел в воду и дожидался там. С тех пор как я впервые прочел книгу Бруно Шульца и начал переписывать цитаты из нее в свою тетрадь, я стал придавать особую важность каждому слову, которое выводит моя рука. Непрерывно ждал какого-то важного известия, которое отыщет меня — и непременно там, в море.