Когда цензор удалился, Штауке поспешил к бараку Найгеля и, как и ожидал, застал там еврейчика, «занятого на домашних работах», то есть неторопливо ковыряющегося на чахлых грядах так называемого «сада».
Штауке:
— Работничек! Это была не работа, а форменный саботаж. Чего он только не вытворял с несчастной безответной польской землей!
Штауке попытался выудить у еврея какую-нибудь информацию относительно их с Найгелем отношений, но тот оказался крепким орешком и порядочным хитрецом — сумел вывернуться и не ответил толком ни на один вопрос. Это обстоятельство еще больше убедило Штауке в том, что между этими двумя «заключен какой-то союз. Разумеется, не священный. Далеко не священный» (см. статью подозрения). Зато все усилия Штауке были вознаграждены сторицей, когда он в одну прекрасную ночь ворвался в барак Найгеля в ту минуту, когда его начальник был погружен в красочное и трогательное описание творческого воображения Казика (см. статью художник). Штауке шутя завладел пистолетом Найгеля (не оказавшего ни малейшего сопротивления) и удалил из него все патроны, кроме двух, оставленных для самого оберштурмбаннфюрера и его еврея, после чего вышел на крыльцо дожидаться заветных выстрелов. Ждать пришлось долго, даже, по его мнению, слишком долго — прошел почти целый час, прежде чем наконец раздался первый выстрел. Но и последний. Второго Штауке так и не услышал. И это было странно. Чрезвычайно странно. Обеспокоенный Штауке вытащил свой пистолет и вошел в барак. Безжизненное тело Найгеля валялось на полу. Штауке принялся искать еврея. Он заподозрил, что это Вассерман выстрелил в Найгеля и теперь с пистолетом, в котором имеется еще одна пуля, прячется где-то в помещении. Вассерман неожиданно появился со стороны кухни и посмотрел на распростертого на полу Найгеля. Штауке подскочил к нему и в упор выстрелил ему в голову.
Вассерман:
— Ну что? Я надеялся, что по крайней мере теперь это удастся, потому что теперь мне уж точно не для чего было жить.
Штауке, сверкая своей огромной лысиной, стискивал в руке роскошный пистолет, инкрустированный белым перламутром.
Вассерман:
— Гордец, щеголь он, наш Штауке. Он-то не закрывал глаза и не отводил взоры, когда стрелял в меня. Не как бедолага Найгель. Прямо в лицо мне смотрел. А я почувствовал, как обычно, зудение в голове и все прочее и вдруг вспомнил, что этот Штауке, он ведь большой меломан, даже граммофон держит у себя в комнате и умеет напеть любую арию из любой оперы. Фу! Зачем мне потребовалось об этом вспомнить, не знаю. Но поскольку уж вспомнил, то оставил факт при себе.
На карте военных действий позади Вассермана, на уровне его головы, образовалась огромная безобразная дыра. Несколько секунд Штауке смотрел на нее совершенно обалделым взглядом. Потом перевел глаза на Вассермана, подошел, ухватил его голову двумя руками, повертел туда и сюда, пытаясь отыскать следы ранения, и, не обнаружив ни малейшей царапины, пробормотал наконец задумчиво:
— Значит, это правда — то, что о тебе болтают? Ну да, Хопфлер говорил что-то такое. Будто бы ты… Хм-м… Неподвластен смерти. Все смеялись над ним. А выходит, так оно и есть…
Вассерман:
— Да, к великому моему огорчению, это правда.
Штауке усмехнулся и даже расхохотался. Но без сомнения, смех этот был призван скрыть сильнейшее замешательство.
— Замечательно, замечательно… — произнес он наконец. — И как же изволите величать это невиданное доселе явление?
Сочинитель открыл уже было рот, собираясь что-то промямлить, но вдруг припомнил нечто пронесшееся у него в голове вместе с зудением пули. Глаза его распахнулись в изумлении. Против своего желания, подчиняясь неведомо откуда исходившему неумолимому приказу, будто околдованный или одержимый бесом гордыни, он отчеканил:
— Аншел Вассерман, господин начальник, но когда-то называли меня Шахерезадой.
Штауке свел брови над переносицей, и странный румянец выступил на его щеках.
— Шахерезадой?.. Черт возьми, откуда мне это знакомо? Вассерман… Вассерман…
Тем временем Вассерман испытывает целую серию таинственных потрясений. Выглядит это так, будто внутри его существа совершается бурная мучительная борьба. Будто он отчаянно спорит с кем-то невидимым. Он протестует, он кричит:
— Хватит! У меня уже нет сил! Нет, я не выдержу этого еще раз! Почему вдруг музыка? Какое я имею отношение к музы… Новый рассказ?! Новая повесть? Еще раз все сначала?
Но похоже, что его невидимый оппонент несказанно сильнее и настойчивее его. Старый еврей, облаченный в смехотворную, пышную, разодранную и грязную мантию, склоняет голову и отвечает уныло:
— Римский-Корсаков, господин комендант. Это он сочинил замечательную симфоническую сюиту «Шахерезада». Но если позволительно мне немного похвастаться и возгордиться, признаюсь уж теперь — куда деваться? — что составлял я некогда музыкальные викторины для детей и юношества, которые передавали по берлинскому радио. Может статься, как раз оттуда и известно вам, господин комендант, мое имя… Каждую среду передавали, после обеда. Что было, то было…
Он умолкает, напуганный этими опасными признаниями, совершенно неожиданно и непонятно каким образом вырвавшимися из его уст, и делает представителю редакции отчаянные знаки, призывая его вмешаться и объяснить — что же это такое происходит и почему он говорит то, чего вовсе не хочет и не собирается говорить?! Но представитель редакции не глядит на него, представитель редакции смотрит на Штауке, штурмбаннфюрера Штауке, который вдруг заливается каким-то нездоровым румянцем, странная искра проскальзывает в уголке его глаза, дыхание учащается, воздуху явно становится тесно в груди — короче говоря, Штауке не на шутку взволнован, Штауке потрясен. Но очень скоро он умудряется справиться со своими эмоциями, очень скоро лицо его окутывает привычное выражение язвительной насмешки.
— Составлял музыкальные викторины для детей? — фыркает он небрежно. — Что ж, как-нибудь, пожалуй, когда мной овладеет смертельная скука, сможешь прийти и утомить меня этими глупостями. Я ведь тоже немного разбираюсь в музыке. Но пока что, послушай: ты перебираешься жить ко мне. Будешь моим «домашним евреем». У меня ведь тоже имеется садик, будешь моим садовником, Шахерезада. В последнее время мои петунии отчего-то глохнут и чахнут.
Вассерман, с терпеливой покорностью и безграничной усталостью:
— Да, господин комендант, разумеется, и свеженькую редиску получишь…
— документация, система обоснования, подтверждения и доказательства событий или фактов с помощью документов, то есть деловых бумаг, свидетельств, дневников и т. д., а также собрание таких документов.
— Нет, — сказала Аяла, — это тебе не поможет. Ты потерпишь поражение. Вся эта твоя энциклопедия не стоит ломаного гроша. Она не в состоянии ничего объяснить. Посмотри на нее: ты знаешь, что она мне напоминает? Братскую могилу. Да, это то, что она собой представляет. Наспех засыпанный ров со всеми этими изувеченными телами, вывихнутыми шеями, оторванными и разбросанными по сторонам руками и ногами. Но и это еще не все, Шмулик. Она — неопровержимое свидетельство твоего преступления против человечности. Да, собрание обличающих тебя документов. Теперь, когда ты добрался до этого места, я надеюсь, тебе самому уже ясно, что ты потерпел поражение, что даже и в многотомной энциклопедии не сумел бы охватить событий одного-единственного дня и даже одного-единственного мгновения жизни человека. И теперь, если ты хочешь, чтобы я когда-нибудь простила тебе эту наглость и это безумие, если ты еще надеешься спасти себя и чтобы по крайней мере часть этого ужаса стерлась и забылась, напиши для меня новый рассказ. Хороший. Прекрасный рассказ. Да-да, я помню о твоей ограниченности и не жду от тебя рассказа со счастливым концом. Но обещай мне, по крайней мере, что будешь писать его с милосердием (см. статью милосердие) и любовью (см. статью любовь). Не такой любовью — не как «Смотри статью „любовь“», Шмулик, а просто… Нужно просто любить.