И вот, после того как все эти умные, давно рвавшиеся наружу слова были наконец произнесены, воцарилось долгое молчание и постепенно возникло смутное и тревожное ощущение какой-то незавершенности, которое — до чего ж это было удивительно! — заставило руку записать еще несколько строк, в качестве реакционно-анахронистского жеста бывшего Имярека в сторону его позабытого прошлого, десяток строк, призванных подвести окончательный итог «Книге собственной древней истории», этому свитку, который на самом деле давно следовало бы забросить, похоронить и не вспоминать. Вот они, эти строки: «Едва ли не с самого своего рождения я безвылазно погряз в этом. С той самой минуты, как изнемог от напрасных усилий в чем-либо разобраться и начал относиться к каждому человеку как к чему-то само собой разумеющемуся, прекратил бесплодные попытки изобрести для него особый, его собственный, тайный, неповторимый язык, такой, на котором можно сказать „я“ без того, чтобы оно тотчас отозвалось жестяным эхом хитрой гулкой ловушки „мы“. Изобрести новое обозначение для каждой вещи. С того момента, как начал отчаянно защищаться от чужого страдания. То есть вообще от любого другого человека. С того часа, когда категорически отказался изуродовать себя: стать существом без век, то есть всевидящим».
Это были последние строки, которые Имярек успел записать, прежде чем силы окончательно покинули его. Он сумел сформулировать эти безусловно верные мысли, но уже не чувствовал в них живительного дыхания. Нескончаемая бесплодная битва осточертела ему. Сделалась отвратительной. Потеряла всякий смысл. Он не видел, ради кого стоило бы воевать. Ради самого себя? Это было уже абсолютно ни к чему — он был мертв. Иначе выражаясь, оказался готов к жизни.
Я поднялся и вознамерился покинуть Белую комнату. Понял, что мне нечего здесь больше делать и нечего искать. Я забыл тот язык, на котором изъясняются в ее пределах. Но и двери я не смог найти: обшарил все стены, прощупывал и выстукивал, долго блуждал вкруговую, но не обнаружил никаких признаков выхода. Стены были прочными и совершенно гладкими, хотя по логике вещей обязана была существовать какая-то возможность бегства, какой-то шанс избавления!
Явился Аншел Вассерман и встал против меня. Как когда-то. Сутулый, сгорбленный, с желтой обвисшей кожей. Он может указать мне выход. Он знает путь. Всю жизнь он плутал по этому лесу и разбрасывал крошки слов, чтобы по ним можно было отыскать обратную дорогу. Сочинитель детских сказок, Аншел Вассерман-Шахерезада.
— Дедушка?! — возопил я.
— Напиши о младенце, Шлеймеле. Напиши о его жизни, исполненной подлинной жизненности и подлинного смысла.
— Нет, я хочу выйти! Эта комната пугает меня, мне страшно.
— Весь мир — это Белая комната. Ступай за мной.
— Я боюсь!
— А я? Разве я не боюсь? Я тоже боюсь. Напиши о младенце, Шлеймеле.
— Нет!!! — закричал я и стряхнул со своего плеча его вялую теплую руку, в которой журчали и переливались, струились безостановочно ручейки бесконечного сказания. Я в отчаянье бросался на гладкие бесчувственные стены, на листы тетради, на зеркало, на пласты своей души — все напрасно, пути наружу не было. Все было замуровано и перегорожено.
— Напиши, пожалуйста, — терпеливо и нежно уговаривал Вассерман, — сядь и напиши. Нет у тебя другого пути. Ты как я. Твоя жизнь — это тоже рассказ, и нет у тебя ничего, кроме этого рассказа. Пиши, не упрямься…
Хорошо. Пусть будет так. Младенец. Я обречен воевать с ним. С ним и с теми, кто его притащил сюда. Может, мне еще удастся найти на это силы. Их немного, это правда, но тот, кто попробует встать у меня на пути и помешать, заплатит жизнью, то есть — своим собственным рассказом. Обрати внимание, Аншел Вассерман: твое повествование сейчас в смертельной опасности! Даже наше родство и сердечная привязанность не заставят меня пожалеть тебя, потому что на войне как на войне — я объявил войну тебе и твоему сказанию, и не леди от меня пощады!
Фрид производит расчеты. Ему уже ясно, что за каждые четыре или пять минут этот странный младенец взрослеет на три месяца. Значит, в ближайшие полчаса он станет полуторагодовалым. Фрид вдруг припоминает нечто чрезвычайно важное: только в тот момент, когда бабочка покинула Зал дружбы, дыхание младенца подозрительно участилось. Стало быть, особый темп развития надо отсчитывать именно с этого времени, то есть приблизительно с девяти часов.
— Приблизительно?! — ужаснулся врач, когда сообразил, насколько важна тут каждая минута, каждая секунда.
Вассерман:
— Левая рука Фрида терла и терзала с досадой лишай, выступивший, как мы помним, этим утром у него на животе, а правой он записывал числа. И чтобы вполне осознать всю ситуацию, приказал себе успокоиться и привел свои мысли в порядок, но все-таки никак не мог поверить: неужто за один-единственный час дитя достигнет трехлетнего возраста? И говорил себе: «Боже мой! Не может такого быть! Надо проверить еще раз!»
И еще раз проверил с самообладанием. Но расчет вышел правильный. Доктор с силой укусил себя за палец и принялся копаться в памяти: Версус? Верблов? Какое-то такое имя…
И поспешно листал верную старую энциклопедию, пробегая глазами отдельные строки и выхватывая из текста обрывки фраз, десятки крохотных осколков, в которых сошлось и запечатлелось плотское страдание нашего мира, погибель и отторжение, все мыслимые и немыслимые эпидемии и искажения образа человеческого, уродливые извращения души и тела и, не про нас будь сказано, безумия вырождения, и в конце концов споткнулся на том термине, который искал, — остановился, что называется, еле дыша и высунув язык, как долго скакавшая по следу собака, учуявшая наконец беглеца…
Фрид: Вернер! Ну да — синдром Вернера! — Но тут же понимает, что хоть и близко, да не то: вовсе не относится к новорожденным младенцам. Младенцев поражает синдром Хатчинсона — Грилфорда, самый редкий и самый страшный в мире недуг: ураганное старение малых детей, от которого нет спасения… К десяти годам изнашиваются все жизненные системы… Ранняя смерть, сопровождаемая ужасными страданиями… См.: Прогерия. С тяжким вздохом оторвавшись от книги и взглянув на сидящего перед ним ребенка, доктор вдруг с радостью осознает, что это несчастье, по-видимому, не грозит им — малыш выглядит абсолютно бодрым и здоровым, хоть и успел еще немного подрасти и повзрослеть. «Новый, неведомый науке синдром: синдром белоснежной бабочки…» — догадывается Фрид.
Найгель выпрямляется в кресле. Лицо его бледно и строго. Немного печально. Кто бы мог поверить, что он примет так близко к сердцу нелепый рассказ Вассермана? Или тут скрывается нечто такое, о чем мы пока не знаем?
— Да, герр Вассерман, прошу вас, герр Вассерман, — произносит он еле слышно, — не нужно, не причиняйте ребенку зла. Пусть…
Но Вассерман, как будто прислушавшись к его словам и задумавшись на минуту — словно уже слышал их когда-то, давно, — тем не менее продолжает:
— С разбитым сердцем, поскольку и сам уже догадывался обо всем, держал наш доктор путь в ту печальную страну, к пустынным берегам которой направил его писатель… То есть вернулся Фрид к своей энциклопедии и снова принялся листать ее, отыскивая указанную в ссылке статью.