От этого тихого и ласкового голоса у нас обоих — у меня и у дедушки Аншела — кровь застывает в жилах и мурашки бегут по коже.
— В самом деле, Шлеймеле, как острый нож он был, этот голос, только завернутый для обмана в шкурку ягненка…
Найгель и вправду вытаскивает из кармана перочинный ножик, открывает его неторопливым движением и кладет на стол перед Вассерманом:
— Держи, вояка. Подарок тебе от меня. Ну, что ты с ним сделаешь?
Вассерман молчит и не смотрит на нож. Найгель бледен. Он взбешен, до краев полон злобы и возмущения.
— Так как же, Вассерман? Острый отличный нож! Хочешь, я сниму пистолет? Разоружусь? Встану на колени, чтобы обеспечить тебе преимущество. Видишь, уже встал, теперь ты выше меня, а я совсем маленький. И не смотрю на тебя. Ну, что же ты медлишь?
Вассерман не смотрит на него, взгляд его обращен в другую сторону. Найгель выжидает в этой нелепой позе, на коленях и с опущенной головой, еще минуту — лица его не видно. Потом он грузно поднимается, забирает нож, закрывает его и прячет обратно в карман. Однако что-то выплеснулось, выползло из него в эти считанные минуты, нечто чрезвычайно важное — уверенность в себе, что ли? Почему-то, несмотря на свой пистолет и огромный рост, он выглядит побежденным.
— Что ты думал, Вассерман? — говорит он тихим голосом, в котором уже не слышно ни клокочущей ненависти, ни даже обыкновенной злобы. — Надеялся, что, если будешь перескакивать со своим эскадроном с места на место, я утрачу ориентацию, растеряюсь? Пошатнусь, дам трещину, потеряю уверенность в правоте нашего дела? Какой же ты дурак — старый и одновременно инфантильный! Вассерман, понимаешь ли ты, какой ты идиот? Мы вместе могли бы совершить нечто потрясающее. Что-то такое, чего не сделал никто до нас. Но ты уперся, как осел, и не желаешь оставить свои жидовские фокусы. Собственными руками убиваешь последний предоставленный тебе шанс, губишь, закапываешь в землю свою повесть и вместе с ней весь свой жалкий талант. И вдобавок к этому теряешь последнего в мире человека, еще готового тратить свое драгоценное время на то, чтобы выслушивать твои бредни. Абсурд, курьёз!
Он снова подтягивает ремень, как видно, желая подчеркнуть тот факт, что, несмотря ни на что — ни на что! — он все еще в прекрасной форме и никакие трудности и разочарования не в состоянии сломить его. Но страшная усталость проступает в каждом его движении, он буквально валится в кресло. Вассерман между тем встряхивается, потихонечку чистит и приглаживает свои общипанные и ободранные перышки, в душе признаваясь самому себе, что немец, в сущности, прав. «Найгель — назначенное мне наказание», — печально произносит он без слов, но вместе с тем, непонятно отчего, снова преисполняется какой-то неуместной гордости, и шея его слегка распрямляется.
— Ну что? Пускай я, как говорится, уже гнию в земле и пеку баранки, и не было во мне силы отвратить это зло, но даже я знаю, что никогда прежде не нуждался Исав вливать слова свои в такие тоненькие и узенькие сосуды, и чем больше он будет это делать, тем больше сам растечется по ним, разойдется, что называется, этот Бык по всем швам!
И, немного приободрившись, но пока все еще тем же сокрушенным и слабым голосом смиренно извиняется перед немцем за причиненные неудобства и робко обещает:
— Если только соизволит герр Найгель забыть это наше маленькое досадное столкновение, продолжу теперь рассказ в простоте и без затей, без этих хитростей и, как сказано, без скачков, и вернемся мы, с Божьей помощью, если вашей милости будет угодно, в зоопарк…
Найгель согласен. Я не в состоянии найти этому никакого разумного объяснения и не понимаю, зачем и для какой цели ему требуется это несчастное повествование. Вассерман утверждает, что тоже не знает зачем. Он усмехается потихоньку своей тонкой кривой усмешкой и снова повторяет, что и он постоянно должен возвращаться назад и припоминать то, что частенько улетучивается из памяти, — «ведь есть у меня обязанности перед рассказом, как перед живым созданием, у которого дыхание в ноздрях его, и не годится ставить телегу впереди лошади». Поди ж ты — неисправим!..
Найгелю заново приходится выслушать про орущего и плачущего горькими слезами младенца, но вместо танка и грохота боя теперь появляется Фрид, таскающий крикуна на руках взад-вперед по комнате и безуспешно пытающийся успокоить его разными «гули-гули» и «люли-люли». Но все это не помогает — крохотное невинное существо настойчиво, с необъяснимой жестокостью терзает огромные волосатые уши доктора своими несносными воплями. Никогда не предполагал Фрид, что это может быть так трудно и больно: он чувствует, как с каждым новым криком в голове его расходятся и расползаются давно закостеневшие швы, сквозь которые просачиваются мучительная настороженность и давние, казалось бы, навсегда угасшие надежды.
Нет, у этого младенца нет будущего.
На этом и закончится наш маленький рассказ.
Потому что вдруг, как будто речь идет о какой-то внезапной вспышке хронической болезни, уже давно таившейся в недрах организма и потихоньку подтачивавшей его, Некто — такой-то и такой-то — оказывается поражен ужасным, тотальным параличом, подобным катаракте не только глаз, но и всей личности, этому необъяснимому помутнению недавно еще прозрачного хрусталика души. Вновь и вновь из глубины ее поднимаются тяжкие сомнения и смутные печальные догадки, как то: (1) Есть ли в мире хоть одна вещь, хоть одна ценность или понятие, в которое действительно мог бы уверовать человек? (2) А если нет, то кто может, кто посмеет взять на себя ответственность сделать выбор или склониться к какому-то определенному решению в каком бы то ни было вопросе? Нет сомнения, что при таком положении вещей существенным образом сокращается всякая жажда действия и его осуществимость, пропадает элементарное желание предпринимать какие бы то ни было шаги и поддерживать отношения с себе подобными, и тем самым — упраздняется возможность причинять боль ближнему или испытывать ее самому в связи с собственными поступками. (3) Все пропало! То есть какие бы надежды ни вынашивал до этого наш гипотетический Имярек, он обязан горько разочароваться во всем. Впрочем, он и не вынашивал. Даже его официальная подруга жизни в этой ситуации не замедлила показать свое истинное лицо и, посовещавшись с другой женщиной — известного толка, имевшей большой опыт в области любовных и сексуальных связей, — предложила ему покинуть «на некоторое время» их общий дом — нет, правильнее будет сказать: объект их совместного проживания (под термином «дом» принято понимать что-то более надежное и благополучное: теплое семейное гнездышко) — до тех пор, пока он «не почувствует себя лучше», и исключительно для того, чтобы избавиться от этого проклятья, и т. д. Разумеется, все это было совершено под видом любви, трогательного участия и заботы о его же благе.
Он изгнал себя (абсолютно добровольно) в другой город. Съемная комнатушка (пристройка на крыше, но с отдельным входом) в течение шести месяцев служила ему жилищем. Все это время в больной голове блуждал туман. Листы оставались чистыми. Наш гипотетический господин N уже не принадлежал ни к чему, и ничто не принадлежало ему. По вечерам, после сверкающих невыносимым светом дней, три сигареты выкуривались под акацией на тихой улочке по соседству с домом. Однажды во время бритья наш герой поранил щеку — рана не заживала. Мгновенно возникло тревожное предположение о самом худшем — в этом изможденном организме не осталось сил даже на то, чтобы заживить пустяковую царапину. Растерянность, паника. И если не побояться излишней откровенности, господин N был унижен и сконфужен.