Рудольф Хёсс проливает яркий свет на те крохи биографических данных, о которых Найгель, в силу своей скромности и ограниченности, упоминает лишь мельком. Он словно вливает живую кровь в вены сухих официальных справок. «Те дни, — пишет он, — когда у отца гостил кто-нибудь из его старинных друзей, представителей миссии, для меня становились настоящим праздником. Это были пожилые достойные мужи с длинными бородами… Я не оставлял их ни на минуту, чтобы не пропустить ни слова из их речей… Иногда отец брал меня с собой в различные поездки, и мы вместе посещали святые места на нашей родине. Побывали и в монашеских обителях Швейцарии, в Лурде поклонились Святой Деве… Отец надеялся, что я стану священником, и я сам был тверд и неутомим в своей вере, насколько можно ожидать от столь юного существа».
Надеюсь, что я не наскучу читателям еще несколькими воспоминаниями Найгеля о родительском доме и полученном им воспитании: (1) Родители были достаточно строги с нами, но это пошло только на пользу нам. Ведь и Крупп не выплавляет свою сталь из масла, верно? (2) С самого раннего возраста нам внушали, что мы должны рассчитывать только на самих себя. (3) Мы должны были относиться с почтением и соблюдать вежливость в обращении с любым взрослым, даже если он был простым работником в нашем хозяйстве. (4) От меня требовалось беспрекословно исполнять требования и указания старших — любого из них.
Как уже было сказано, Найгель вырос в деревне, на лоне природы. Альпийский пейзаж, зеленые холмы, сочные долины, темные и таинственные богемские леса, населенные жуткими сказочными вампирами и прочими злыми духами, поля, засеянные в основном овсом, виноградники, и над всем этим возвышается гордая глава Цугшпитце, самой высокой горы Германии. Уже в семилетнем возрасте он впервые взошел вместе с отцом на ее вершину. Ганц был еще слишком мал и остался с матерью в деревне…
Найгель сообщает обо всем этом сухим казенным языком. В том, что касается его самого, он предельно немногословен. Немецкий язык как нельзя лучше подходит ему: он словно рубит твердые согласные и слегка поднимает интонацию к концу предложений, где помещаются глаголы. Это придает каждой фразе, даже самой будничной, оттенок категорического приказа.
Он обожает рассуждать о лошадях. Должен признаться, что эта тема близка и мне. В хозяйстве у них была лошадь, на которой его мать развозила молоко. Жалкая кляча, но с тех пор Найгель «с ума сходит по всему, что связано с лошадьми». В настоящее время он уже не ездит верхом — обстоятельства не позволяют, да и тело отяжелело и лишилось юношеской гибкости. Рана, полученная в Вердене, тоже напоминает о себе. Но он все еще умеет «подойти к любой лошади, как хозяин». Нам обоим интересно немного побеседовать об этом. Мне никогда не доводилось ездить верхом на лошадях (разумеется, если не считать милого Блеки, на котором Момик скакал по ущельям Эйн-Керема вместе со своим лучшим другом Биллом и мальчиком Мотлом), но я тоже очень-очень люблю их. Это забавное совпадение. Подростком я однажды на каникулах три или четыре дня проработал на ферме рядом с мельницей Монтефиоре. При ферме имелась школа верховой езды, но я так и не решился сесть на лошадь — мне почему-то казалось, что это будет нескромным с моей стороны и вызовет только насмешки. Очень скоро мне пришлось уйти оттуда из-за моей дурацкой астмы, обострившейся по причине аллергической чувствительности к лошадиному навозу, но по сей день я помню чудесный запах теплого лошадиного крупа, мужественное переплетение сухожилий на ногах, нервное подергивание мускулов под гладкой кожей… Ах, Найгель, я мог бы часами рассказывать тебе о лошадях, об остром запахе дегтя, которым смазывают упряжь, о скачках, о блестящих хлыстах, висящих в стойлах, о легком похлопывании ладони конюха по шее коня, о широкой, исполненной силы и изящества груди… До сих пор помню красивый плакат, висевший в конторе заведующего, — на нем были представлены все известные породы лошадей: андалузская, неаполитанская, вестфальская, картезианская, локарийская, ольденбургская, йоркширская, нормандская, ганноверская, тракененская, венгерская теплокровная, тяжеловозы суффольки и першероны, английская чистокровная и, разумеется, арабская чистокровная — что там говорить, действительно прекрасное животное, созданное для настоящего мужчины!
— Хымф-ф-ф… — выдыхает Найгель, и на лице его появляется несколько необычное выражение.
С некоторой, я бы сказал, бестактностью, он целиком завладевает беседой и принимается перечислять свои достоинства: объявляет, что вовсе не принадлежит к распространенному типу эдаких бравых гуляк, и никогда не только что не случалось ему напиваться, но вообще не выносит он спиртного и пустой болтовни, так же как и бахвальства…
— И нет у меня, так сказать, никаких дел на стороне с другими женщинами, в общем… — И, слегка поколебавшись, продолжает: — Друзей у меня тоже нет. Я имею в виду — близких. Мне это и не нужно, — добавляет он с видимым облегчением. — Все равно ни на кого нельзя положиться. Мне и так хорошо. Я умею находить радость в работе, в семейной жизни, разумеется, в детях. В общем, можешь написать, что я люблю жизнь. Да, просто люблю жизнь. Без затей.
И вот, после того как он произносит эти последние слова, Вассерман напоминает нам о своем существовании: я ощущаю его взволнованное дыхание на своем ухе. Обернувшись, я вижу, что глаза его закрыты и на лице отчетливо читается мучительное напряжение, словно он пытается справиться с недавним не улегшимся еще потрясением. К моему собственному немалому удивлению, я тотчас понимаю, отчего он так сильно страдает: его мучает невероятная сложность этого непостижимого понятия «жизнь». И та система отношений, которая стоит за этим таинственным термином. Он не удовлетворяется безмолвным выражением своей боли и обращается ко мне как к арбитру, или беспристрастному судье, или уж не знаю, как к кому с требованием, чтобы до тех пор, пока не будет окончательно выяснено, имеется ли у Найгеля «естественное право» (!) пользоваться этим словом, «не дозволять ему совершать посредством его свое злоумышление».
Я пытаюсь объяснить дедушке Аншелу, что даже по причине чисто профессионального этикета не могу запретить одному из героев моей книги пользоваться всем богатством человеческого словаря с целью самовыражения, но Вассерман прижимает свои старческие сухие ладони к моим ушам и отрицательно качает головой.
— Хорошо, — говорю я, пытаясь заманить его в нехитрую ловушку. — Объясни мне, пожалуйста, что бы ты, как писатель, предпринял в такой ситуации?
И он тотчас отвечает без малейшего колебания:
— Селедка, а если тебе больше нравится, то пусть будет лук.
Я оказываюсь в положении Найгеля, всякий раз сатанеющего от этих иносказаний, и со вздохом прошу, чтобы он соблаговолил растолковать мне, недогадливому, что скрывается за этой сентенцией.
— Вместо того чтобы говорить «люблю жизнь», пусть Исав скажет «люблю селедку» или «люблю лук». Ему от этого не выйдет убытку, как сказано, не разорится, а мне полегчает.
Я в некотором сомнении гляжу на Найгеля и на его глазах записываю для себя на память: «Я умею находить радость в работе, в семейной жизни, разумеется, в детях. В общем, можешь написать, что я люблю лук. Да, люблю лук, элементарно, без затей». Я кошусь на немца, он не спорит. Как будто не заметил никакой подмены и никакого искажения! Странное дело. Может, он и не видит никакой разницы? Во всяком случае, одно мне абсолютно ясно: Аншел Вассерман, в противоположность Исаву, целиком и полностью существует именно в мире слова, а это означает, что у каждого слова, которое он произносит или слышит, в его восприятии имеется особый эмоциональный эквивалент, своя, вполне определенная ценность и сила воздействия, которые не всегда поддаются моему уразумению. Возможно ли, что одного только слова «питание» достаточно для того, чтобы насытить его? Или что слово «рана» способно причинить ему боль, пронзить его плоть? Что слова «жить» или «жизнь» воскрешают его? Эти материи, должен признаться, слишком сложны для моего восприятия. Возможно ли, что дедушка Аншел сбежал от невыносимых людских речей в свое косноязычие, в это невнятное полоумное бормотание, пытаясь защититься, уберечь себя от непоправимого увечья и гибели?