Найгель молчит.
Вассерман:
— Действительно так, герр Найгель, ведь только Сыны сердца это видели, и только их взорам открывалось это рвение, и не было случая, чтобы застигли наших влюбленных за этим делом молодчики из отрядов твоего друга, который распоряжался тогда в Варшаве, этого верного ученика и помощника самого господина Гиммлера — запамятовал я теперь его имя и звание… Да, не было случая, чтобы кто-нибудь посторонний застал их на месте преступления. И почему говорю я тут о преступлении? Ведь когда опубликовали все эти строгие указы и постановления, запрещавшие евреям публично исповедовать свою веру, то и действия Фрида и Паулы можно было рассматривать как отправление религиозного культа — ну да, ведь это именно то, что они совершали!
Найгель по-прежнему хранит молчание. Смотрит на Вассермана и никак не реагирует на его занимательный рассказ. Лицо его расслаблено, и рот слегка приоткрыт. Вассерман пользуется моментом и снова приводит слова Отто, сочувствующего «несчастному нашему Фриду, у которого почти кончились силы».
— Да, да, — подтверждает Фрид, собственной персоной выступающий из-за спины Вассермана, — мне ведь, если не ошибаюсь, уже стукнуло тогда пятьдесят семь, а Паула была на два года старше меня.
— И так, — продолжает Вассерман, — в течение по крайней мере двух лет, день и ночь, настойчиво, с огромным усердием! — любили эти двое друг друга.
— И не исключено, пан Фрид, — без приглашения вступает в беседу господин Едидия Мунин, — что ты побил даже мои рекорды! — И с усмешкой выпускает изо рта струю нестерпимо вонючего дыма от «сигары», которую курит, ведь эти «сигары» он набивает сухими катышками всяких жвачных и прочих животных, проживающих в зоопарке. Глаза его при этом хитро поблескивают за стеклами двух пар очков.
Возможно, именно мерзкий запах этой «сигары» заставляет Найгеля наконец-то очнуться от столбняка.
— Что ты несешь? Что это за чертовщина? — прерывает он болтовню Вассермана возмущенным начальственным жестом, сопровождаемым отрывистыми лающими возгласами. — Я ничего не понял! Сейчас же немедленно объясни: какое вдохновение? Какие рекорды?
Вассерман увиливает от прямого ответа и предоставляет господину Мунину выпутываться из щекотливого положения.
— Господин не понял, что я имел в виду, говоря «мои рекорды»? — бесстрашно вопрошает Едидия Мунин. — Тут и объяснять-то нечего, герр Найгель. Я имел в виду, что в любви — как на молитве, а в молитве — как в любви. Ведь сказал же рабби Лейб Меламед из Брод, что в час молитвы желательно представить себе, будто женская сущность стоит перед тобой, и тогда достигнешь, как известно, высшей ступени вдохновения.
Найгель:
— Я вижу, говночист, ты опять пытаешься заморочить мне голову этой своей еврейской порнографией.
Мунин (прикрывая Вассермана собственным телом):
— Упаси Бог, герр Найгель, не ищите тут осквернения, а прозрите очищение и служение. Вознесение всех помыслов. Человек должен служить Всевышнему с пылкой, неутолимой страстью, подобной той, что проистекает как раз от гибельных вожделений, от коварного начала, — так учит нас проповедник из Межерича, а он-то, можно сказать, на собственной шкуре познал, что это такое — гибельные вожделения и коварное начало…
Найгель воздевает обе руки к потолку, а может, к небу — то ли в отчаянье, то ли с издевкой, и тем самым впервые открывает нашим взорам два больших неприличных пятна у вспотевших подмышек:
— Продолжай, шайсмайстер, в том же духе и лишишься последнего слушателя. Знаешь, у меня такое ощущение, что ты уже не владеешь собой и не контролируешь своей болтовни.
А когда Вассерман, не обратив ни малейшего внимания на это замечание, принимается описывать, как Паула и Фрид исступленно занимались любовью возле вольера слоненка Дюжинки, Найгель начинает тереть покрасневшие от бессонницы глаза и что-то записывает в своей черной книжице. Между прочим, он уже не в первый раз делает это на протяжении сегодняшнего вечера, собственно, каждый раз во время «чтения» он заносит туда какие-то торопливые пометки, и Вассерман считает, что теперь самое время не на шутку обидеться и сделать немцу по этому поводу внушение.
— Что я ему — музыкант, играющий перед жрущими и пьющими в ресторане или еще каком-нибудь притоне?
Но все-таки удерживается и продолжает свой рассказ. Теперь он описывает Найгелю небольшое вздутие, симпатичную такую кривую линию, то есть отчетливо обозначившийся животик Паулы, который день ото дня все больше набухает под сморщившейся от возраста и недоедания кожей.
— И стояла себе Паула против зеркала, улыбалась своей тихой нежной улыбкой, в которой никогда не просвечивало ни капли иронии или даже юмора, просто хорошей такой доброй улыбкой, потому что верила в этого младенца и уже выбрала для него имя — Казик. Казик назовет она его, когда он родится…
Тут Найгель перебивает его и замечает уныло, без особой надежды на понимание, что Вассерману следовало бы помнить, что Пауле уже под шестьдесят (а может, и больше, поскольку, как он сам изволил объявить, в книгах время течет иначе), так как же это возможно — вздувшийся животик?..
И писатель охотно соглашается с ним:
— Да, то ли пятьдесят девять ей было, то ли шестьдесят девять, теперь уже трудно сказать… И нас всех тоже, всех до одного, и мастеров искусств, и прочих воителей из команды Отто, это событие чрезвычайно удивило, и представь себе, герр Найгель, попробуй только представить себе, насколько мы были потрясены, и не переставали говорить о маленьком Казике, и тотчас уверовали, что если это случилось, то уж наверняка неспроста, и надеялись, что Казик все изменит, все! В скором времени подскажет ответы на все вопросы и предоставит нам решительное доказательство, которого день за днем с нетерпением ожидали и на которое уповали, начиная с того самого часа, как были собраны здесь все вместе для нашей последней авантюры. И ведь не иначе как именно Казик станет первой нашей победой, благодаря упорству той из нашей команды, что зовется Паулой. Как говорится: «Предназначен он нам, и жаждали мы его всей душой».
Итак, Отто отвез Паулу к своему другу, доктору Ворцлеру, про которого сказал: «Это парень, на которого можно положиться, он не станет болтать лишнего». Уважаемый доктор основательно осмотрел и проверил Паулу, а потом отослал ее одеваться за ширму, подвел Отто к окну, показал ему город, погруженный в полный мрак из-за правил затемнения военного времени, и сказал: «Тяжкие дни настали, Бриг. Есть сильные люди, способные многое преодолеть и выдержать, а есть такие, которые сразу падают духом, слабеют телом и гибнут». Но Отто вообще не понял, о чем он говорит и к чему клонит. Тогда доктор посмотрел на него, состроил кислую физиономию и прошептал, оглянувшись через плечо, что Отто, конечно, догадывается, какая беда приключилась с несчастной Паулиной, да, так и сказал: «С нашей несчастной Паулиной»…
Господин Аарон Маркус:
— А она стоит себе за ширмой и улыбается от счастья, взвешивает на руке свои набухающие груди…