— Да, — вздыхает Вассерман, — герр Найгель должен понять, что у созданий тут имеются всякие маленькие капризы, у каждого свои, как говорится, каждый прибыл со своим багажом и своей придумкой, и Хана, ну что? — она еще не может спокойно слышать про младенцев. Ее воспоминания еще слишком свежи — герр Найгель обязан это учесть.
Найгель молчит.
— Но пока мы занимались Ханой, — спохватывается Вассерман, — мы едва не упустили самое главное! Потому что Фрид…
Действительно, Фрид осмелился наконец-то приблизить к себе младенца, прижать этот опасный сверточек к груди и осторожно коснуться кончиками трясущихся пальцев крошечного нежного лобика. Посмотрите: он даже слегка поглаживает светленький пушок на головке. На секунду рука его тревожно замирает над темечком.
— Да, — говорит Найгель, — я знаю — там есть такое местечко — родничок, еще не заросший промежуток между косточками. Я никогда не решался дотронуться до него.
И незаметно для самих себя оба погружаются в беседу об этом родничке на черепе новорожденного младенца, где можно почувствовать…
Найгель:
— Где ты буквально видишь, как дышит мозг. Пульсирует под твоим взглядом…
Вассерман:
— Где дано тебе узреть подлинный корень жизни. Отведать, как исток жизни бьется в подушечках твоих пальцев.
И вспоминает при этом, что читал когда-то об одной птичке, малюсенькой такой птичке, обитающей вблизи Южного полюса (или, может, Северного?). Там было сказано, что, даже если очень осторожно прикоснуться пальцем к ее грудке, сердце бедняжки немедленно перестает биться.
— Не желал бы я держать такую птичку у себя на ладони, герр Найгель.
— Да, — соглашается немец. — Это, должно быть, несколько нервирует.
И вот мы становимся свидетелями того, как происходит знакомство. Врач поднимает младенца в воздух и держит перед глазами. Крошечные ручки протягиваются вперед. Их движения пока случайны, беспорядочны и неосознанны. Разок-другой они невольно натыкаются на широкую лысину, тут же перемещаются к коротко, на военный манер, подстриженным серебристым усам и вдруг словно наливаются жизненной энергией, радостно порхают между двумя унылыми обвислыми щеками, касаются большого покрасневшего носа и тех впадин по его сторонам, за которыми скрываются слезные мешки. Как ни удивительно, с каждой минутой они становятся разумнее, движутся все более плавно и с неспешным любопытством изучают физиономию Фрида. Как будто прогуливаются в саду его жизни. Да, все вокруг затаили дыхание и, потрясенные происходящим, молча наблюдают, как маленькие пальчики останавливаются на бледных онемевших губах и пробуждают в них трепет давно угасшей чувственности. Волшебные письмена проступают на мгновение и тут же исчезают на плоскости этой разрушенной каменоломни — лице Фрида. Доктор издает один из своих самых печальных и горьких стонов.
— Несчастный малыш… — произносит он.
И Найгель вторит ему:
— Нелегко ему будет таким образом начинать жизнь.
Отто тоже бормочет в свою очередь:
— Экая история!..
А Фрид заключает сурово:
— Всякое случается. И не такие еще вещи…
Поскольку Фрид давно уже зарекся чему-либо удивляться, он просто-напросто волевым решением изгоняет из себя всякое удивление и сомнение.
Вассерман:
— Да, в отличие от господина Маркуса, который сделал все возможное для того, чтобы развить в себе особую восприимчивость, распалить и без того горячее сердце и пробудить в своей душе новые, свежие чувства, наш доктор, напротив, приложил немало усилий к тому, чтобы подавить и заглушить все свои эмоции и по возможности вообще искоренить их. Но следует заметить, что не удалось ему сделаться до конца невозмутимым и хладнокровным, и все попытки застыть и окаменеть, полностью устраниться от тени удивления и волнения не принесли ему никакой радости и ни малейшего облегчения. Наоборот: чем старше он становился и чем больше накапливал сокровищ мудрости и жизненного опыта, тем большие усилия приходилось ему прикладывать для того, чтобы придерживаться своего решения.
И вот, поразмыслив немного, Отто объявляет, что младенец на эту ночь останется с Фридом, «а завтра поглядим». Он не обращает внимания на бурные возражения Фрида и вполне резонно напоминает, что «младенец нуждается в наблюдении врача, верно?», после чего позволяет себе удалиться вместе с остальными товарищами, но не раньше, чем отдает Фриду указание изготовить ребенку пеленки из старой простыни и из собственной фуфайки. В этот миг казалось, что в Зале дружбы можно отчетливо слышать, как от каменных стен отражается эхо бешеных ударов — так билось сердце доктора.
Они вышли, и Фрид остался с младенцем. Но не один на один: огромная белоснежная бабочка отделилась вдруг от переплетения мощных корней дуба и принялась кружить в полутемном зале. Бабочка приблизилась и парила неспешно перед самым лицом Фрида, словно пыталась что-то разглядеть и в чем-то разобраться. Она так основательно изучала черты доктора, что тот смутился. В то же время он заметил, что крылья бабочки вырезаны в форме двух тесно прижатых друг к другу сердец, и старое воспоминание пробудилось в нем: всякий раз, когда Отто решал, что команда должна выйти на очередную свою благородную операцию по спасению несчастных, он оповещал об этом товарищей условным знаком: рисовал белой краской на дверях их домов или на стоящих поблизости деревьях сердце. Каждому был знаком этот призыв.
Наконец бабочка оставила Фрида в покое и принялась порхать у самых глаз младенца, время от времени слегка касаясь его век своими крылышками. Фриду показалось отчего-то, что этими прикосновениями она пробуждает в крошечном существе первичный дух жизни. А может быть — и в самом Фриде тоже. Он застыл и не смел сдвинуться с места все время, пока продолжался странный танец. Бабочка еще немного покружила над ними обоими, как будто заключила их в некий магический круг, потом взлетела к потолку и скрылась в тоннеле. Но на черных стенах шахты еще долго, многие недели, можно было видеть белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы ее крыльев — этих босых ангельских стоп…
Вдруг Фрид ощутил, что младенец начал дышать быстрее и тельце его беспокойно подергивается. Странная, пугающая догадка заставила его взглянуть на животик ребенка: на пупке уже не было следов свернувшейся и засохшей крови, собственно, там вообще не было никаких следов отделения новорожденного от последа — ни разреза, ни перекуса пуповины. У младенца попросту не было пупка.
В эту ночь произошло еще много разных таинственных вещей — и в повести, и в барачных апартаментах Найгеля. Иногда мне уже трудно провести четкое различие между ними. Я не могу поручиться, что Фрид действительно обнаружил тревожное ускорение пульса новорожденного (почти в десять раз превышающее норму) в Зале дружбы, а не на походной раскладушке в кабинете начальника концлагеря и что именно там, а не где-то в другом месте внезапно зазвонил телефон и на проводе оказалась некая «особо важная персона» из Берлина. Звонивший рассыпался в похвалах Найгелю, превозносил его неусыпную плодотворную деятельность, можно сказать, просто задыхался от восторга, упоминая его недавние успехи, и в поисках слов для выражения всей глубины своего восхищения обратился к примерам из области музыки: «Ты подлинный художник, дорогой Найгель, без сомнения, твое виртуозное руководство столь ответственным объектом можно сравнить лишь с великими творениями Вагнера и операми национал-социалистических композиторов наших дней». И после того как Найгель, весь расплывшийся и раскрасневшийся от столь высокой оценки его заслуг, подал Вассерману нетерпеливый знак утихнуть и замолчать и по выражению его лица догадываться о конфиденциальности и приятности разговора, попросил у рейхсфюрера Гиммлера личного вмешательства в решение вопроса о скорейших поставках на подведомственный ему объект оборудования для создания добавочных «рабочих систем» (то есть еще трех газовых камер), «чтобы повысить темп, еще и еще раз повысить!». Гиммлер благосклонно выслушал дорогого Найгеля и пообещал рассмотреть его просьбу, но конкретных сроков пока не назвал («Ты небось слышал, дорогой Найгель, о некоторых наших временных трудностях на Востоке?»), вновь отметил «замечательную слаженность работы всех звеньев лагеря», заверил в своем глубочайшем уважении и намекнул на возможность скорого присвоения звания штандартенфюрера «кому-то особенно дорогому», обрушил на обалдевшего от счастья подчиненного новый каскад комплиментов, прибавив в довершение ко всему сказанному (кстати, эта цитата, как и все предыдущие, позаимствована мною из стенограммы ночной телефонной беседы, имевшей место между Гиммлером и его верным учеником Юргеном Штрупом накануне «Гросс акцион» — Большой акции в Варшавском гетто): «Продолжай исполнение в том же ритме, маэстро, и наш фюрер и я никогда не забудем твоей доблести!»