— Видишь ли, Шлеймеле, весьма подозревал меня Залмансон, что известен мне весь этот инцидент между ним и Сарой, а я еще нарочно терзал его неизвестностью и утяжелял этот камень на его совести: никогда ни о чем не заикнулся и не сказал ему ни словечка и ни полсловечка. Онемел как рыба и предоставил бандиту вариться на медленном огне в собственной желчи.
«Но то Залмансон, — размышляет Вассерман, — однако почему расширились глаза Найгеля? Что бы такое могли означать этот мгновенный испуг и промелькнувшая, как тень, печальная настороженность?» Минуту он забавляется догадкой, что, может, оба ребенка, запечатленные на фотографии, на самом деле вовсе не родные, а с горя взятые на воспитание и именно этим объясняется столь малый их возраст в сравнении с сорока пятью годами самого Найгеля. Но ведь мальчик — вылитый отец, а девочка — точная копия матери. В чем же в таком случае причина? Задумавшись, Вассерман прекращает свое «чтение» и устремляет взгляд в пространство. И вдруг, в одно мгновение, даже без того, чтобы немец выстрелил ему в голову, приходит это озарение: он уже знает, а точнее, вспоминает, отчего умерла Паула. Все намеки и заметы, которые он, сам того не подозревая, рассыпал, словно камушки, на своем пути, выстроились в единую цепочку, и теперь ни одной секунды не сомневается он в своем успехе: «Погодите, настанет тот час, когда Найгель будет клевать зернышки у меня с ладони!»
Фрид направляется в соседствующую с Залом дружбы пещеру меньшего размера, которая служит команде кухней, чтобы принести оттуда чайную ложечку, и слышит как Отто, в удивлении и испуге, восклицает у него за спиной: «Смотрите, у младенца два зуба!» — «Медицине известны подобные случаи, — бурчит Фрид. — Бывает даже, что все тело новорожденного покрыто, словно мехом, густыми волосами. Прямо как у щенка или котенка». Отто в панике распахивает одеяльце и внимательнейшим образом осматривает ребеночка со всех сторон. «Нет никаких волос и никакого меха! — объявляет он со вздохом облегчения. — Только вот эта пыльца. Фрид, наш подкидыш — настоящий мужчина!» Фрид слышит его, и невыносимая усталость неожиданно наваливается на него. Он склоняет голову на ящик с посудой, словно на плечо друга, и удивляется, почему не слышен голос, предлагающий ему сделку: «Все оставшиеся тебе годы за один день с этим ребенком и с Паулой!» Неужели он настолько ничтожен, что вообще не принимается в расчет? И тогда он потихоньку распрямляется, и кулаки его сами собой сжимаются. Возможно ли, что ребенок — это знак, которого он ждет уже три года? Нет, уже шестьдесят лет! Может ли быть, что жизнь таким вот благосклонным жестом, такой невероятной, безумной выходкой решила наконец-то ответить на его беззвучный вопль, на его отчаянные наглые домогательства и пересекла ту линию, которую он проводил по земле каждое утро со дня смерти Паулы? А Отто издали, со смехом: «Эй, парень! Только не на мою рубаху!»
И потом, когда Фрид подает Отто чистую ложечку и остается стоять рядом, потихоньку, будто нечаянно, все ниже склоняясь над младенцем и приближая свой крупный мясистый нос к его крошечной головке, покрытой легким светлым пушком, ноздри его начинают различать этот волнующий, ни на что не похожий запах.
— Ай, — сокрушается Вассерман, и в его бесцветном голосе слышится столько нездешней, разрывающей душу тоски, — что сказать тебе? Вдохнул наш доктор сладость этого единственного в своем роде запаха, наполнил им свои легкие…
Найгель кивает, словно соглашается и подтверждает: да, и ему известен этот неповторимый запах, который нельзя подделать и, утратив, нельзя восстановить. А Вассерман все тянет и тянет свою печальную мелодию, свой похоронный плач:
— Как ожог огненный коснулся этот запах его сердца. Будто сдернули рывком засохшую повязку со старой раны, все еще сочащейся кровью…
Найгель, после минутного молчания:
— Не смотри на меня так. Я хочу рассказать тебе что-то… Не думай, я прекрасно знаю, что каждое мое слово ты используешь против меня — своим жидовским способом… Но мне все равно. Так вот: когда родился мой Карл и случалось мне приезжать домой в отпуск, я потихоньку подходил ночью, стоял возле его кроватки и вдыхал чудесный запах младенца, и мурашки ползали у меня по спине…
Вассерман:
— Я это знал.
А младенец сглатывал и сглатывал молоко с ложечки, пока не насытился и не издал наконец этого счастливого звука, возвещающего удовлетворение: и-хм… А потом посопел умиротворенно носиком и отрыгнул излишек молочка доктору на штаны. Фрид беспомощно завертелся, заверещал и воскликнул, что нужно немедленно кого-то позвать или заявить о находке властям. Да, Фрид был очень напуган. Он вышагивал взад-вперед по залу своей смешной верблюжьей походкой и безостановочно что-то бурчал и рычал в раздражении. Отто, с несколько неуклюжей и наивной хитростью, протянул ему сытого младенца. Фрид сердито глянул сначала на Отто, затем на сверток в его руках и отпрянул. Он понимал, на что рассчитывает капитан и какую расставляет ему ловушку, — приманить любовью к жизни.
— Ой, Шлеймеле, если можно так выразиться, снова он надеется обвести Фрида вокруг пальца и отправить на обучение к мудрецам славного города Хелм.
Об этом предмете — о любви к жизни — вели эти двое бесконечный спор то вслух, то каждый про себя с тех пор, как умерла Паула. А может, он был начат и раньше, в тот самый час, как они познакомились, будучи отроками. И тут, с непреклонной решимостью, не желая терпеть никаких возражений, Отто вручает младенца Фриду.
Но что это за фигура? Кто она, эта женщина, пытливо вглядывающаяся безумным взором в сумрак подземного зала? Что это за ужасное привидение, облаченное в грубую и грязную рабочую одежду, мешком свисающую с иссохшего костлявого тела? Впрочем, не только одежда, но и кожа висит на этом существе, будто чужая, будто изготовленная не по размеру. Морщинистое лицо давно не мыто, но при этом размалевано густыми слоями дешевой краски, на голове всклокоченный парик блондинки. Лишь на мгновение заглядывает это пугало в зал и говорит…
Нет, не успевает оно ничего сказать, потому что в эту минуту на сцену выступает Найгель и просит Вассермана:
— Представь меня, пожалуйста! Вассерман, познакомь меня с новым действующим лицом!
— С удовольствием, герр Найгель, — откликается сочинитель. — Ведь это еще один, пока неведомый тебе, товарищ из команды «Сынов сердца». Хана Цитрин ее имя в Израиле, да, это та самая околдованная и очарованная Хана, изнемогающая от безмерной непосильной любви, отважная и неукротимая воительница, правда, доведенная теперь капельку до отчаяния обстоятельствами своей печальной жизни, и она, хм… Возможно, ты не поверишь, но именно так: ведь она самая красивая женщина в мире…
— Самая красивая в мире?.. — переспрашивает потрясенный Найгель. — Послушай, ты сам сказал: морщинистое лицо давно не мыто и так далее!
Вассерман не обращает внимания на протестующий возглас немца и снова подтверждает со всей уверенностью, что нет и не было во всем мире женщины красивей, чем Хана Цитрин! Только несчастная она весьма, одержимая неутолимой любовью и безумной тоской. «Есть у нас тут новость, Хана, — сообщает Отто. — Младенец!» И когда Хана слышит эти слова, ее словно мощным порывом ветра отбрасывает назад, морщинистое лицо перекашивается в судороге и цепенеет от боли, как будто по нему ударили хлыстом. Она поспешно отступает.