О своей дочери Вассерман никогда не говорит. Ее звали Тирца, она родилась у них после девяти лет супружества. Все, что я о ней знаю, рассказала мне в свое время бабушка Хени, но по малолетству своему — мне было тогда лет пять или шесть — я многое позабыл. Какие-то смутные воспоминания о ней сохранились и у моей мамы. Но это все.
— И еще исповедаюсь тебе, Шлеймеле, — вздыхает Вассерман, и сморщенное лицо его слегка разглаживается, — что вначале по большей части молчали мы, когда находились вместе, Сарочка моя, значит, Сарати, Сарале, солнышко мое, и я. Она застенчивая была немного, а я — ну что ж, удобно мне было так. И не только это — не видел я в своей жизни таких слишком уж приятных вещей, чтобы рассказывать ей о них под вечер. Уверен я был, что жизнь моя — одна сплошная тоска и скука. И заслуживает ли эта жизнь, которая выпала на мою долю, чтобы рекламировать ее и украшать нарядными словами? Эт!.. Ну? И пришла эта козочка, ягненочек этот, Сарале моя, и наставила меня и научила, как следует вести себя супружеской паре, и показала мне своим собственным осторожным и деликатным способом, что нет у тебя такой минуты, в которую нечему было бы удивиться и восхититься, и нет такого человека, в котором не нашлось бы золотой нити прекрасного, и даже мыльный пузырь способен под солнышком расцвести многоцветной радугой, в общем, хороший урок она мне преподала: «Все, все я хочу рассказать тебе, Аншель (так произносила мое имя, как будто гладила его и ласкала губами, а уж в нем-то, в таком обыкновенном моем имени, точно не видел я прежде слишком большой приятности и благозвучия), и ты тоже, — говорила, — если встретил кого случайно или беседовал с кем-то, расскажи, пожалуйста, что он сказал тебе, и что ты сказал ему, и какая была у него шляпа, и как сидела у него на голове, или, может, он держал ее в руке, и как смеялся, и как вздыхал», — и сама рассказывала мне все происшествия и все свои действия в магазине париков в торговом доме, и потихоньку, потихоньку наполнилась наша жизнь этими пустяками, и кончилось тем, что все эти мелочи сделались весьма значительными в наших глазах и очень нам дорогими, словно какая-то приятная тайна, известная только нам двоим, и вот так, ты видишь, разогнала Сара в своей великой премудрости всю долгую скуку моей жизни…
Тут вдруг и Найгель появляется из дверей барака, нарядный и торжественный в своем прекрасно вычищенном и отглаженном мундире. Проходит мимо Вассермана и делает вид, что вообще не видит и не замечает его. Уверенно шагает к перрону, и это означает, что сегодня он собирается выбрать себе пятьдесят новых работников вместо теперешней группы «синих». Вассерман глядит на «синих», они глядят на Найгеля. Они знают, что если он приходит на перрон, то непременно будет селекция и новые работники будут вместо них. И все же они продолжают делать свое дело: успокаивать привычными добрыми словами и улыбками новоприбывших.
— Великий Боже, властелин мира! — исступленно шепчет Вассерман. — Что же это, что?! Можешь ли ты понять, Шлеймеле, можешь ли сказать мне, почему не восстают «синие» на своих мучителей и, по крайней мере, не забирают их жизни в обмен на свои? Почему не убивают хотя бы одного из них? Теперь, когда им все ясно и понятно? Слушай, вот я объясню тебе эту вещь…
Но я не заинтересован из его уст выслушать ответ, узнать еще и его версию, у меня имеется на этот счет собственное мнение, мне кажется, я уже и сам нашел объяснение странному поведению этих людей, готовых быть «как стадо овец, которых гонят на заклание».
Вассерман меняет тему.
— И было как-то… — говорит он, отрывая взгляд от перрона. — Случилось однажды… Года через два после нашей женитьбы это произошло, когда я оказался с головой погружен в один из тех приступов утешительной жалости к самому себе, в один из любимых моих капризов, было, в общем, что встала Сара, да, встала и пошла сама на праздничный ханукальный вечер, который устраивался у Залмансонов. Настоящий бал затевали они каждый год по поводу этого праздника, а мне уже до смерти надоели все их балы, и все их праздники, и все это вечное легкомыслие, и если ходил я еще туда, то только потому, что опасался обидеть моего благодетеля, а ведь он никогда и не замечал меня, вообще не помнил, наверно, нахожусь я там или нет, хватало у него слушателей и почитателей и без меня, всегда находил новую публику потрясать ее чудесами своего остроумия, а, что там — неутомимый фокусник был этот Залмансон!
— Да, да, — тороплю я его, — про Залмансона расскажешь в другой раз. Так что же случилось там, на этом балу?
— Не скачи как очумелый! — осуждает он мое нетерпение. — Мне и так трудно об этом говорить. В общем, ушла туда Сара одна, с глазами красными от слез ушла, и сердце мое уже сжалось от горечи и раскаянья, но не захотел я унизиться перед ней, не побежал вдогонку, чтобы помириться, негодяй эдакий… А на празднестве этом великом… — Голос его становится жестким и как будто отдаляется от меня. — В общем, случилось, — продолжает он через силу, — что позволила она ему, Залмансону, притиснуть и прижать себя в маленьком чуланчике, где сваливали пальто всех этих гостей, и поцеловать в губы. Да… Ну что ж, — говорит он, помолчав, — вот и стало известно это событие… Ни одному человеку, кроме тебя, не открыл бы я…
— Да что ты? — удивляюсь я. — Значит, и у вас случались такие вещи? Уже тогда? И как же тебе сделалось это известно, дедушка?
Наверно, следил за ней и терзал беспрерывно всяческими подозрениями, пока не вынудил сознаться. Может, нашел какую-нибудь записочку Залмансона? Или некий доброхот шепнул ему в уши?
— Сама рассказала. Вернулась домой и тотчас все рассказала. И не пыталась разжалобить меня. Главное, и его ни в чем не обвиняла. Подлец, бандит! Сказала, что увидела, что он действительно нуждается в ней, и не устояла перед его мольбой. Как вам это нравится — нуждается в ней! Такая вот, Шлеймеле, наивная была! Ну, правда, откуда ей было знать, что Залмансон постоянно изменяет супруге? По виду всегда был эдакий преданный муж, верный отец семейства, уверял, что любит свою жену и трех уродливых дочек, но я-то знал — от него же самого и знал! — что не пропускает ни одной юбки, каждая разжигает в нем бешеный огонь похоти, настоящий пожар, который, не дай Бог, спалит его, если не затушить прелюбодеянием. Пардон.
Представляю, как дрожал маленький несчастный Вассерман от ярости и унижения, когда она рассказала ему об этом! Наверняка все самые мерзкие и отвратные сцены, которые только может представить себе такой затворник и скромник, все образы и ухищрения порока, населявшие втайне его безгрешную душу, пустились вдруг в пляс и вырвались наружу. Он не стал расспрашивать о подробностях, только попросил сообщить ему, издевался ли над ним Залмансон после того, как попрал его честь. Сара взглянула на него с удивлением и грустью и сказала, что Залмансон молчал и вообще неуместно говорить здесь о попранной чести. Что она пошла навстречу его желанию по собственной воле и никогда больше не сделает этого. Залмансон и сам знает, что это так. «Он был очень грустный, — сказала она. — Никогда бы не поверила, что такой человек, как Залмансон, может быть столь печальным». (Всегда выражалась такими вот нежными изысканными словами.)
Вассерман: