Внизу выстроились полки, прибывшие принести присягу Елизавете Петровне. Солдаты в парадных мундирах, не нарушая строя, кричали от радости. Глаза их сверкали столь же грозно, как штыки. Елизавета внимала раскатам «уррра!», особенно звучного в морозном рассветном воздухе, и слышала за ними потрясающее многоголосое объяснение в любви матушке. За шеренгами людей в военной форме колыхалась серая толпа: жители Санкт-Петербурга, такие же нетерпеливые, как армейцы, торопились выразить свои удивление и одобрение. Столь единодушная радость породила у нее, женщины восприимчивой и чувствительной, довольно сильное желание простить тех, кто обманулся в своей приверженности другому лагерю, кто придерживался иной политической позиции. Но искушение длилось недолго: Елизавета воспротивилась собственной снисходительности, о которой потом непременно пришлось бы пожалеть, древний инстинкт, равно как и накопленный жизненный опыт, подсказывал ей, что власть исключает милосердие. И выбор был продиктован ледяной мудростью – наслаждаться счастьем, не отказываясь от мщения.
Чтобы как можно быстрее известить своих иностранных союзников о случившемся, она отправила князя Никиту Трубецкого к посланникам разных государств с одной и той же вестью: на трон взошла Ее Величество Елизавета I. Однако почти все иностранные министры уже и так знали о ночных событиях. Из дипломатов более всех был взволнован, конечно же, его светлость Жак-Иоахим Тротти де Ла Шетарди, для которого эта битва за трон была делом глубоко личным, и он надеялся, что его отблагодарят и главная виновница торжества, и французское правительство.
Когда Ла Шетарди ехал в коляске к Зимнему дворцу, чтобы поприветствовать новую царицу, гренадеры, участвовавшие накануне в героических беспорядках и до сих пор слонявшиеся без дела по улицам города, узнали проезжающего мимо французского посланника и встретили его восторженными криками, называя батюшкой французом и «защитником дочери Петра Великого». У Шетарди выступили на глаза слезы. Он сразу же решил, что русские куда сердечнее французов, и, не желая оставаться у них в долгу, тут же и пригласил всех этих бравых воинов зайти в посольство и выпить там по стаканчику во здравие Франции и России. Однако, когда он пересказал эту трогательную историю своему министру, Амло де Шайу, тот упрекнул маркиза в излишнем простодушии. «Комплименты, которые сделали вам гренадеры и которых вы, к несчастью, не сумели избежать, разоблачают ваше участие в революции», – написал французский министр своему посланнику 15 января 1741 года. Тем временем Елизавета приказала отслужить благодарственный молебен, за которым последовала и особая церковная служба, целью которой было официальное признание присяги, принятой армией. Позаботилась она также о том, чтобы опубликовать манифест, узаконивший ее приход к власти: «Божиею милостию мы, Елисавета Первая, императрица и самодержица всероссийская, объявляем во всенародное известие: как то всем уже чрез выданный в прошлом, 1740 году в октябре месяце 5 числа манифест известно есть, что блаж. памяти от великие государыни императрицы Анны Иоанновны при кончине ее наследником всероссийского престола учинен внук ее величества, которому тогда еще от рождения несколько месяцев только было, и для такого его младенчества правление государственное чрез разные персоны и разными образы происходило, от чего уже как внешние, так и внутрь государства беспокойства, и непорядки, и, следовательно, немалое же разорение всему государству последовало б, того ради все наши как духовного, так и светского чинов верные подданные, а особливо лейб-гвардии нашей полки, всеподданнейше и единогласно нас просили, дабы мы для пресечения всех тех происшедших и впредь опасаемых беспокойств и непорядков, яко по крови ближняя, отеческий наш престол всемилостивейше восприять соизволили и по тому нашему законному праву по близости крови к самодержавным нашим вседражайшим родителям, государю императору Петру Великому и государыне императрице Екатерине Алексеевне, и по их всеподданнейшему наших верных единогласному прошению тот наш отеческий всероссийский престол всемилостивейше восприять соизволили, о чем всем впредь со обстоятельством и с довольным изъяснением манифест выдан будет, ныне же по всеусердному всех наших верноподданных желанию всемилостивейше соизволяем в том учинить нам торжественную присягу».
Контрапунктом ко всем этим приятным событиям, контрапунктом к всеобщей эйфории звучали жестокие репрессии. К главным «подстрекателям» (Миниху, Лёвенвольде, Остерману и Головкину) в казематах Петропавловской крепости присоединили и заговорщиков, исполнивших второстепенные роли. Князь Никита Трубецкой, которому было поручено судить виновных, не затруднил себя бесполезной, по его мнению, процедурой. Импровизированные магистраты послушно утверждали его решения, апелляции не принимались. Толпы людей, всегда готовых поаплодировать несчастью ближнего, следили за этими «судебными разбирательствами» час за часом. В числе обвиняемых было много иностранцев, и это радовало «настоящих, хороших русских». Некоторые из тех, кто видел в подобной серии наказаний реванш за прошлое, веселились, подчеркивая, что сейчас идет следствие, где подозреваемый – Германия, а прокурор – Россия. Можно найти сведения о том, что сама Елизавета Петровна, спрятавшись за драпировкой, старалась не упустить ни единого слова в этих разбирательствах. Во всяком случае, точно известно, что приговоры были не просто вдохновлены, а даже и продиктованы ею. Большей частью подсудимых приговаривали к смертной казни. Но, конечно же, императрица, которая накануне государственного переворота поклялась отменить высшую меру наказания, получала невинное удовольствие от того, что могла помиловать, отменить в последнюю минуту казнь. Этот прикрываемый маской благодушия садизм, как она думала, соответствовал духу ее великого предка, потому что Петр I никогда не колебался, если нужно было добавить жестокости к прозорливости или ужаса к забаве.
Всякий раз, когда трибунал под руководством Никиты Трубецкого выносил смертный приговор, нужно было уточнить способ наказания. Чаще всего заседатели суда довольствовались отсечением головы виновного, но когда речь зашла о судьбе Остермана, в зале раздались голоса, осуждающие такую гуманность в случае, который требовал применения куда более суровой меры. По требованию Василия Долгорукого, только что вернувшегося из ссылки и жаждавшего мщения, Остермана приговорили к колесованию, прежде чем ему отсекут голову, а Миниху предпочли назначить четвертование перед ударом топора, который добьет его. При таких условиях одни лишь преступники, отнесенные к последней категории, имели бы шанс положить голову на плаху, так сказать, нетронутыми, не пережив до этого страшных мук. Однако в финале осужденным был обеспечен приятный сюрприз: когда в назначенный день и час, на глазах толпы зевак, жаждущих крови «предателей», их подведут к эшафоту, на площади должен был появиться гонец из Зимнего с сообщением, что Ее Величество в своей бесконечной доброте удостоила преступника заменой смертной казни на пожизненную ссылку. Толпа, разочарованная тем, что ее лишили увлекательного зрелища, всегда поначалу хотела разорвать в клочья человека, пожалованного монаршей милостью, но затем, словно вдруг озаренная божественным сиянием, принималась благословлять матушку, которая снова проявила высшее христианское милосердие и доказала, что она лучше следует заповедям Господним, чем они сами, требовавшие отнять жизнь у «подлых негодяев». Многие зрители несостоявшейся казни, потрясенные таким необычайным великодушием, неустанно повторяли: это исключительное милосердие продиктовано глубоко женственной натурой Ее Величества, а вот мужчина-царь на ее месте показал бы себя куда более суровым в проявлениях праведного гнева. И даже молились о том, чтобы и дальше в России властвовали только женщины. По их мнению, несчастный, обездоленный народ больше нуждался в матери, чем в отце. И в то самое время, когда они вот так вот курили фимиам царице, помешавшей этим ужасным политическим преступникам вредить России в будущем, Миниха отправили в глухое сибирское село Пелым, находившееся в трех тысячах верст от Санкт-Петербурга, Лёвенвольде очутился в Соликамске, Остерман – в Березове, за тысячу верст от Тобольска, место же ссылки Головкина в дорожном листе было написано неразборчиво, и потому его оставили в первом сибирском селе, какое попалось на пути.