– Не надо! Не надо! Уведите его поскорее! – вдруг чего-то испугался Татищев.
– Ваши превосходительства, – поднял Голицын обе руки в кандалах и указал пальцем сперва на Татищева, потом на Кутузова, – ваши превосходительства, знаете, о чем я говорю?
Все окаменели. Сделалось так тихо, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают.
– Не знаете? Ну так я вам скажу: о цареубийстве 11 марта 1801 года.
Татищев побагровел, Кутузов позеленел; оба как будто привидение увидели. Что участвовали в убийстве императора Павла I, об этом знали все.
– Вон! Вон! Вон! – закричали, повскакали, замахали руками.
Плац-майор Подушкин подбежал к арестанту и накинул ему колпак на голову. Подхватили, потащили конвойные. Но и под колпаком Голицын смеялся смехом торжествующим.
Глава третья
На следующее утро комендант Сукин принес Голицыну запечатанный конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.
– Не спешите, обдумайте, – сказал, отдавая пакет. В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за вчерашнее.
Поздно вечером вошел плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что немецкие булочники называют розанчиками.
– Кушайте на здоровье.
– Благодарю вас, я не голоден.
– Ничего, пусть полежит, ужо проголодаетесь.
– Унесите, – сказал Голицын решительно, вспомнив искушение трубкою.
– Не обижайте, князь. Право же, от чистого сердца. Чувствительнейше прошу, скушайте. А то могут быть неприятности…
– Какие неприятности? – удивился Голицын.
Но Трусов ничего не ответил, только ухмыльнулся, слащаво-наглое хорошенькое личико его показалось Голицыну в эту минуту особенно гадким. Поклонился и вышел, оставив булку на столе.
До поздней ночи Голицын перестукивался с Оболенским. У обоих пальцы заболели от стучанья. Голицыну заменяла их обожженная палочка из веника, которым подметали пол, а Оболенскому – карандашный огрызок.
– Я решил молчать, о чем бы ни спрашивали, – простучал Голицын, рассказав о допросе.
– Молчать нельзя: повредишь не только себе, но и другим, – ответил Оболенский.
– Чернышев говорит то же, – возразил Голицын.
– Он прав. Отвечать надо, лгать, хитрить.
– Не могу. Ты можешь?
– Учусь.
– Рылеев, подлец, всех выдает.
– Нет, не подлец. Ты не знаешь. Была у вас очная ставка?
– Нет.
– Будет. Увидишь: он лучше нас всех.
– Не понимаю.
– Поймешь. Если о Каховском спросят, не выдавай, что убил Милорадовича. Ведь и я ранил штыком; может быть, не он, а я убил.
– Зачем лжешь? Сам знаешь, что он.
– Все равно, не выдавай. Спаси его.
– Его спасти, а тебя погубить?
– Не погубишь: все за меня против него.
– Я лгать не хочу.
– Ты все о себе думаешь – думай о других. Идут. Прощай.
После разговора с Оболенским Голицын задумался и забылся так, что не заметил, как, проголодавшись, начал есть булку. Опомнился, когда уже съел половину. Оставлять не стоило, съел всю.
Ночью проснулся от боли в животе. Стонал и охал. Всю ночь промучился. К утру сделалась рвота, такая жестокая, что думал – умрет. Но полегчало. Уснул.
– Как почивать изволили? – разбудил его Сукин.
– Прескверно. Тошнило.
– Что-нибудь съели?
– Трусов угостил булкой.
– Водой не запили?
– Нет.
– Ну, вот от этого. Надобно хлеб водой запивать, Ничего, пройдет. Сейчас будет лекарь.
– Не надо лекаря.
– Нет, надо. Сохрани бог, что-нибудь сделается. У нас тут строго: за жизнь арестантов головой отвечаем.
«Безымянный», – так называл Голицын того замухрышку-солдатика, который оказался для него самаряниным милостивым, – узнав о ночном происшествии, объявил, что Голицын отравлен.
– Может, ваше благородие, чем не потрафили – так вот они вас и мучают.
Пришел лекарь, тот самый, который был в Зимнем дворце, на допросе Одоевского, Соломон Моисеевич Элькан, должно быть, из выкрестов, черномазый, толстогубый, с бегающими глазками, хитрыми и наглыми. «Прескверная рожа. Этакий, пожалуй, и отравить может!» – подумал Голицын.
Арестанта перевели на больничный паек – чай и жидкий суп. Но он ничего не ел, кроме хлеба, который приносил ему потихоньку Безымянный.
Два дня не ел, а на третий зашел к нему Подушкин. Присел рядом на койку, вздохнул, зевнул, перекрестил рот и начал:
– Что вы не кушаете?
– Не хочется.
– Полноте, кушайте, – ведь заставят!
– Как заставят?
– А так: всунут машинку в рот и нальют бульону, – насильно проглотите. А то в «мешок» посадят.
– Какой мешок?
– А такие карцеры есть под землей; сверху плита каменная с дыркой для воздуху. Ну, там не то, что здесь, – темно, сыро, нехорошо.
Помолчал, опять зевнул и прибавил:
– Не горюйте, все пройдет. Вот и генерал Ермолов сидел в царствование императора Павла I, а как выпустили, со мной и не кланяется. Вот и с вами так же будет. Все пройдет, все к лучшему.
– Вы «Кандида» читали, Егор Михайлович?
– Это насчет носа? Да-с, имею с Кандидом сие преимущество: нельзя оставить с носом!
Памятуя машинку и мешок, Голицын стал есть.
Иногда заходил к нему Сукин. Седой, в скобку подстриженный, с грубым солдатским лицом, напоминавшим старую моську, стоя на своей деревянной ноге, начинал издалека:
– Я, сударь мой, так рассуждаю: ежели можно жить где-нибудь счастливо, так это, конечно, в России: только не тронь никого, исполняй свои обязанности, – и свободы такой нигде не найдешь, как у нас, и проживешь, как в царствии Божием.
Умолкал и, не дождавшись ответа, опять начинал:
– Вы, господа, пустое затеяли: Россия столь обширный край, что не может управляться иначе, как властью самодержавною. Если бы и удалось Четырнадцатое, такая бы пошла кутерьма, что вы и сами были бы не рады.
Опять умолкал, долго смотрел на Голицына; потом вынимал платок, сморкался и вытирал глаза.
– Ах, молодой человек, молодой человек! Глядючи на вас, сердце кровью обливается. Ну пожалейте вы себя, не упрямьтесь, ответьте на пункты как следует. Государь милостив, – все еще может поправиться…