Сто не сто, а двенадцать рабынь Фуа принесла Пинхасу в приданое; и поскольку Пинхас вполне доверял ее честности, и детей у нее не было по причине бесплодности, а за домашней кафедрой ей нечего было делать, потому что она не умела читать («Обучать свою дочь Торе — это то же, что воспитывать ее в распутстве»), то ей ничего не оставалось, кроме как лежать день-деньской, слушая сказки из уст старух, ходить в гости или слоняться по усадьбе, изводя слуг и рабынь бесконечными придирками, замечаниями, оскорблениями.
Крупная, неуклюжая, с большим брюхом и узким задом, сутулясь от жира, давившего ей на загривок и плечи, растопырив толстые руки, она зашагала, переваливаясь, как борец, выходящий на круг, к красильне, где случилась беда.
Еврей Ицхок, попавший в кабалу к Пинхасу за долги, выл у входа на корточках, помахивая красными, в больших, как яблоки, волдырях, ошпаренными руками.
— Растяпа, негодяй, ублюдок! Ты нарочно руки обварил, чтоб день-другой побездельничать! — накинулась Фуа на беднягу. У нее вдруг все сразу затряслось: и толстые губы, и огромный жирный подбородок, и груди, и брюхо, и руки; схватив горсть извести, лежавшей у входа, она бросила ее Ицхоку в лицо. В лицо известь не попала, а на обожженные руки — да. Еще пуще взвыл Ицхок.
— Сделай примочку из ячменной водки, — посоветовал Аарон, прибежавший на шум из цирюльни подле ворот, снаружи.
— Где я ее возьму?!
— Может, хозяйка даст.
— Стану я тратить водку на всякую свинью! А ты почему здесь? Ступай на место, скотина. — В ее деревянном голосе не было ни повышений, ни понижений, никаких переходов, оттенков и тонкостей, — так говорила бы, наверно, колода, если б научилась говорить.
Она сунула свой нелепый, прямой, но слишком крупный (будь он втрое меньше, сошел бы даже за правильный) нос в мастерскую. Большие ноздри дрогнули от чада.
Над глубоко врытыми в землю огромными хумами — корчагами витал ядовитый синий пар. И от него лица красильщиков казались тоже синими.
Длинное помещение со столбами, подпирающими низкий закопченный потолок. Красильных чанов в мастерской — три ряда по шестнадцать в каждом. Из-за этих корчаг, врытых в землю, красильня походила на винодельню, но поскольку «вино» в них было синим и воздух в мастерской был резким и дурным, то заведение это казалось разве что винодельней ведьм и чертей.
Один из работников накладывал в горшки твердые комья индиго и заливал их кипятком. Другой выливал уже размокшую, полежавшую день-другой в воде, краску в большой котел, растирал ее плоским камнем и опять разбавлял водой. Третий, между тем, насыпал в пустые хумы гашеную известь, зернистый белый порошок — поташ, по фунту сушеных ягод шелковицы для вязкости. Четвертый переливал раствор из котла в хумы, размешивал его палкой.
Старший из красильщиков, опытный работник, оглядывал чаны, определял готовность краски по пузырькам на поверхности, по цвету и даже по запаху, и добавлял, по мере надобности, горсть-другую поташа. Еще один извлекал из кипящих котлов шерстяную, хлопковую и шелковую пряжу, окунал ее в чаны и выносил, уже окрашенную, сушиться на веревках на заднем дворе.
Темень, багровый огонь под котлами клокочущими, плеск и шипение, и жара, духота и смрад, — наверно, картину ада описал вероучитель, когда-то случайно заглянувший в красильню.
Фуа — строго:
— Плохо работаете! Мало сделали сегодня.
Старший красильщик — смиренно:
— Не успеваем. Нам бы еще одного человека, краску разливать.
— Этот подлый Ицхок…
— Не ругай его, госпожа. Ицхок — работник хороший, прилежный. Ну, случилось несчастье, — торопились, — что тут поделаешь?
— Все вы лентяи! И ты с ними заодно. Сказано: рабы спят больше, чем другие, раб не зарабатывает даже столько, сколько он проест.
— Не успеваем, госпожа. Нужен еще один человек.
— Что же, мне самой лезть в твою поганую краску?!
Она вывалилась во двор. Ее, одуревшую от жирной пищи, от безделья, этот пустяковый случай привел в неописуемую ярость. Ей хотелось кого-нибудь убить. Проходя мимо Ицхока, она пнула его ногою-бревном — и побежала в отхожее место облегчить мочевой пузырь. Выйдя оттуда с бледным лицом, похожим на блекло-зеленую тыкву, она заметила открытую дверь каморки; ей вспомнился раб, недавно купленный мужем. Она его видела мельком, когда привезли, косматого, хворого, с лицом, пылающим от жара. Может, он уже очухался, желтоволосый урод? Если стоит на ногах — пойдет в красильню.
Скажи ей сейчас кто-нибудь: что случится в мире, или хотя бы в доме ее, если сегодня будет окрашено на три мотка пряжи меньше, чем вчера, она бы даже не поняла, о чем речь.
В каморке сидел на циновке плечистый пригожий юноша с гладким румяным лицом, Руслану после болезни постоянно хотелось есть; пищи, приносимой Иаилью, ему не хватало (сказать ей об этом он не смел), и он заново обгладывал косточку, оставшуюся с утра.
Фуа бессмысленно уставилась на него небольшими тускло-зелеными глазами, толстая мокрая губа ее отвисла, казалось, от собственной тяжести. После пакостной, осточертевшей рожи Пинхаса новый раб, юный, светлый и свежий, показался ей самим Иосифом Прекрасным. «Старый мерзкий Пинхас уже который день в отъезде, а мне всего тридцать лет, я молода, я красива…», — пришло ей в голову. И дурное томление, которое изводило ее уже который день, сразу получило цель и осмысленность. Но Фуа-толстуха, в чьих любых поступках внезапный толчок, острое внутреннее побуждение обычно преобладали над крохой разума, почему-то сейчас растерялась, смутилась — и ушла, не найдясь, что сказать.
Она догадалась, конечно, что он голодный, — этакой махине нужен целый горшок похлебки в один присест; и если его подкормить…
Через час она вернулась с огромным блюдом горячей рисовой каши.
— Я твоя хозяйка, — сказала она своим тупым бездушным голосом. — Ешь.
— Спасибо, после. — Он постеснялся есть при ней, отодвинул блюдо в сторону.
— Уф, устала! Я присяду к тебе?
Он — удивленно:
— Садись.
— Ты не будешь работать в красильне. Я буду тебя кормить. Я буду тебя беречь. — Фуа закрыла дверь, села на циновку, поджав ноги, уставилась мутными зелеными глазами на его белую гладкую грудь, То ли это получалось у нее помимо ее воли, то ли она считала это утонченным способом заигрывания с мужчиной, — бог весть, но грубые губы хозяйки нелепо смыкались и размыкались, будто она, причмокивая, обсасывала виноградную ягоду. И золотое носовое кольцо каждый раз вздрагивало в ее толстой ноздре.
— Я Фуа, — сказала она, отдуваясь. — Скажи… я красива, я молода? Взгляни в мои рысьи глаза, — они прекрасны, правда? Я нравлюсь тебе?
Он молчал, обалделый.
— Я тебе нравлюсь?
Он не знал, что сказать.
— Я нравлюсь тебе?
Нет, она не нравилась ему. Весь ее облик, нелепый и несуразный, был ему противен. Когда он увидел на ее бледных щеках и тяжком подбородке редкую, но крупную черную щетину (забыла или не удосужилась побриться), у него мороз пробежал по коже от омерзения.