— Он непривычно себя вел, для прежнего Феникса или Голубка, — продолжал Эдий Вардий. — Он, например, мог прийти в компанию и там молчать, час, два, три часа, иногда вообще не проронив ни слова. При этом молчал не демонстративно, не тягостно и не подавленно, а как-то тактично, заинтересованно и чуть ли не покровительственно для окружающих, так что никому не хотелось прерывать этого его вдохновляющего молчания. А когда принимался говорить, то никогда не говорил о себе, а выбирал темы, наиболее близкие его собеседникам: с Саланом беседовал об астрономии и о педагогике, с Педоном — о стоиках и пифагорейцах, с Макром — о библиотечном деле, с Цельсом — о медицине, с Коттой — о греческих учителях и об афинских достопримечательностях. Причем так поворачивал разговор, что он вскорости из диалога превращался в монолог, ибо беседовавший с ним увлекался предметом и говорил без умолку, поощряемый ласковым и внимательным молчанием Феникса.
Несколько выбивался из ряда лишь Публий Кар, двадцатипятилетний начинающий поэт, которого с Фениксом свел его друг Котта Максим. Кар не желал говорить и рассказывать. Он хотел слушать Феникса. Он страстно желал, чтобы Феникс читал ему свои стихи и на их примере обучал его любовной поэзии. Феникс первое время пытался избегать Кара. Но Кара избежать было невозможно: в сопровождении Котты, к которому Феникс, как мы с тобой помним, издавна испытывал самые нежные чувства, Кар являлся в любое застолье, в любую компанию, в которых в это время Феникс находился, и, горячо поддерживаемый своим другом Коттой, начинал выпрашивать, вымаливать, вытребовать. Когда Кар его окончательно донимал, Феникс отводил его в сторонку и давал ему «уроки поэзии», иногда краткие, порой продолжительные, разбирая с Публием, однако, не свои любовные элегии, а чужие стихи.
Они, говорю, уединялись. Но я один раз подслушал. Феникс разбирал с Каром оду Катулла. Вот эту:
Долгую трудно любовь пресечь внезапным разрывом,
Трудно, поистине так, — все же решись наконец!
В этом спасенье твое, решись, собери свою волю,
Одолевай свою страсть, хватит сил или нет.
…Ну и так далее… Феникс каждое слово рассматривал, словно вынимал, пробовал на зубок и возвращал на его место в строке, доказывая, что слово это незаменимо никаким другим, что только его можно было поставить, дабы выразить чувство и произвести то неповторимое впечатление на слушателя, которое, дескать, только великому Катуллу под силу. А Кар растерянно слушал Феникса, а потом воскликнул: «Но это же не про любовь стихи! Это про…». Феникс не дал ему договорить. «Именно про любовь. Про высшую ее стадию, — спокойно возразил Феникс и прибавил: — Ты научись сначала подбирать нужные слова, сочетать их с размером, пусть сухо, но точно. Потом, когда научишься и начнешь описывать живые мятущиеся чувства, эта сухая точность тебе пригодится. Сам будешь чернеть и страдать, а стихи твои будут радоваться и искриться»… Феникс весело рассмеялся. При этом глаза его…
— Вот это теперь в нем особенно поражало! — воскликнул вдруг Вардий. — Глаза его! Я тебе уже докладывал: в них удивительным образом сочетались детская удивленная открытость со старческой грустной мудростью. Такими у него были глаза, когда он молчал. А когда начинал говорить, особенно когда его спрашивали и заставляли отвечать или когда надо было реагировать на чьи-то замечания, шутки и выходки, особенно когда надо было смеяться и он смеялся! — глаза его сразу теряли прежнее выражение, будто слепли… Трудно описать этот взгляд, который, собственно, и взглядом нельзя назвать, потому что глаза неживые… Представь себе смеющегося человека с окаменелым взглядом. В этом взгляде было… как бы это точнее выразить?., в нем было нечто не просто обгоревшее, а совершенно сожженное и от этого остекленевшее… Не только я — многие из его друзей и приятелей чувствовали, что Феникса лучше не трогать, не заставлять говорить. Не чувствовал только Публий Кар и приставал со своей любовной поэзией. И я сейчас думаю, может быть, именно он…
Гней Эдий замолчал и остановился.
До гельветской деревни нам теперь оставалось несколько шагов. И шедшие впереди нас охранники-германцы мешкали у деревенской ограды, по-видимому, ожидая приказа, вступать на территорию селения или не вступать.
Не глядя на них и на меня не глядя, Вардий, пребывая в задумчивости, сначала несколько раз молча покачал головой, затем брезгливо усмехнулся, а потом сказал:
X. — Нет, Кар был скорее поводом, чем причиной. Да и поводом, пожалуй что, не был… Причина была другая. Поздно вечером и ночью Феникс оставался наедине с самим собой и, видимо, еще не до конца обгорел, не до самого донышка своей кровоточащей души, еще не обуглился и не окаменел до полного бесчувствия. И потому в эти самые мучительные для него ночные часы… Он ведь потом признавался в «Лекарстве»:
…дневная пора безопаснее ночи —
Днем твой дружеский круг может развеять тоску…
Днем! А ночью кто ее может развеять?! И, помнишь? у Катулла, призрак которого Феникс, можно сказать, призвал из могилы, дабы тот помогал ему бороться с другими призраками, у Катулла:
От безделья, поэт, страдаешь,
От безделья бесишься так сильно.
От безделья царств и царей счастливых
Много погибло.
…Он и ночью решил занять себя делом. И, оставаясь лицом к лицу со своим мучительным одиночеством, стал сочинять Ars amandi, свою «Науку любви».
Эту его поэму, которую, по моим расчетам, он начал сочинять с конца года Гая Цезаря и продолжил писать в консульство его брата, Луция, некоторые несведущие в поэзии люди потом назовут вершиной творчества Пелигна. Будут даже утверждать, что он, Феникс, создал в римской литературе новый жанр.
Ерунда! Эти стишки, эту поэмку он как лекарство, как снотворное сочинял и принимал на ночь глядя.
И нового жанра он никакого не изобрел. Одним из его компаньонов по охоте был некто Граттий Фалиск, заядлый птицелов и охотник на зайцев. Этот Граттий был еще и поэтом-любителем. И в консульство Гая Цезаря — как раз тогда, когда Феникс предавался охоте, — издал дидактическую поэму «Наука охоты». В этом довольно убогом с поэтической точки зрения сочинении Фалиск наставлял молодежь, где лучше искать дичь, какими ловушками и сетями пользоваться ну и так далее. Вот, Феникс у него и позаимствовал. И сам в этом недавно признался в одном из своих «Посланий»:
Граттий ловчую спасть в руку охотнику дал…
Феникс с детства ненавидел любую дидактику, особенно после школы Фуска и Латрона, в которой нас ею пичкали. И, принявшись за свою «Науку», «Науку любви», стал прежде всего эту дидактику высмеивать, пародируя и Граттия с его охотничьими приемами, и наших школьных учителей с их навязчивыми наставлениями и педантичными перечислениями.
При этом, однако, он старался произвести впечатление человека, всерьез взявшегося за составление методического руководства по «любовной охоте»: где женщин надо «выслеживать», как их «приманивать», какими средствами и способами «гарпунить», «капканить», «треножить», как и какую, прости за выражение, «свежевать и разделывать»… Я еще не давал тебе читать Пелигнову «Науку»?.. Ну так сразу же дам, как только мы вернемся на виллу!.. Ты сам увидишь, что, взявшись за эту поэму… вернее, в то время, как он писал ее, Феникс как бы отрекался от себя, от своей страдающей и пылающей сути и, вкладывая в свои строки — легкие, искрометные, остроумные, фривольные, иногда нет, не похабные, как у тогдашних порнографических поэтов, но да, слишком детальные и откровенные, — вкладывая в них свой прежний опыт Голубка и Кузнечика, он, Феникс уже сгоревший, ты увидишь, насмехался над женщинами, над их почитателями и искателями, над соитием тел как способом превращения низменной необходимости в мимолетное удовольствие. Он над самим собой издевался… Нет, не так! Он радостно и безмятежно смеялся и подтрунивал над Венерой и всеми ее Амурами, пытаясь от них освободиться и освобождаясь в тот момент, когда шутил, балагурил и святотатствовал, обнявшись с Поэзией, своей давнишней любовницей и спасительницей в трудные минуты…