Рыбак вдруг принялся читать мне целую лекцию о том, как у кельтов производятся заклятия и насылаются порчи. Речь его была неясной, так как за незнанием латинских слов он часто вставлял галльские словечки, а, вставив два или три, часто с латыни перескакивал на свой непонятный язык и на нем продолжал свои ворчливые объяснения, спохватываясь потом и снова переходя на латынь.
Я понял лишь, что порчу наводят какие-то «заклинатели» и «певцы», что главным инструментом порчи служат «три леденящие песни», что порча чаще всего «возводится на лицо» и что, если одновременно нанести «порчу позора», «порчу стыда» и еще какую-то порчу, то человек умрет либо немедленно, либо через девять дней.
Сперва я с усердием пытался понять и запомнить его слова. Затем стал слушать, что называется вполуха, устав от варварской речи и невольно залюбовавшись картиной, которая открылась моему взору.
Представь себе: солнце уже почти скрылось за западными горами, но верхние его лучи словно ослепили озеро, уперлись своими красными пальцами в далекие снежные ледники на северо-востоке, сделав их как бы сахарными и розовыми… Нет, Луций, не берусь описывать эту картину. И прежде всего потому, что она была почти нереальной, такой, какой не бывает и, наверное, не может быть в природе. Над противоположным берегом, над неестественно зелеными холмами утвердилась яркая радуга. Прямо передо мной, в пучке багрового света возникло вдруг несколько хороводов больших и словно прозрачных бабочек. А из зарослей иссиня-черных деревьев полилось пение незнакомых мне птиц.
Я остановился. И тотчас Рыбак спросил меня:
«Что чувствуешь, Луций?».
Удивленное восхищение, поразительную легкость во всем теле и какую-то необъяснимую радость – вот что я действительно чувствовал в этот короткий момент. Но Рыбаку почему-то ответил:
«Радуга. Бабочки. Птицы. Они свободны. А я словно придавлен к земле. Рукой и ногой трудно пошевелить».
И только я так солгал, в деревьях замолкли птицы.
«Тебе радостно?» – спросил Рыбак.
«Нет, грустно. И тоскливо», – снова солгал я.
Тогда погас сноп света, и в темноте растворились бабочки.
«На небе ни единого облачка», – тихо сказал Рыбак.
«А мне кажется, что скоро пойдет дождь», – в третий раз солгал я.
Тут Рыбак приблизился ко мне, заглянул мне в глаза детским зеленым взглядом и ласково прошептал:
«Ну вот, почувствовал. Впервые. Наконец-то».
Мы сошли с дороги и по проселку направились теперь уже на запад.
Сделав несколько шагов, я обернулся и увидел, что радуга над противоположным берегом тоже исчезла.
(2) Проселок скоро привел нас к гельветскому кладбищу. Мы обогнули его и подошли к шалашу или маленькой плетеной хижине. Справа от хижины был травянистый пригорок, на котором стоял большой круглый камень. На камне и на траве были заметны следы многочисленных возлияний. Казалось, камень прямо-таки воняет душистым маслом.
А слева от хижины рос тис, на стволе которого виднелось изображение – женская фигура с зубчатой короной на голове; в руках она держала нечто похожее на чашу. К ветвям дерева были привязаны разноцветные ленты; к стволу, ниже и выше изображения – прибиты кусочки тканей и звериных шкур.
«Ну вот, мы пришли к Вауде, богине земли», – объявил Рыбак.
А я подумал: утром обещал сводить к Гельвии. Вечером мы отправились якобы к Тутеле. А теперь, оказывается, пришли к Вауде. Что? Тоже множество имен?
Словно отвечая мне, Рыбак сказал:
«Придет воконт – назовет Воконтией. Придет аллоброг – назовет Тутелой. Лусон – Лусаной».
Я согласно кивнул. А Рыбак продолжал:
«Помнишь? Я рассказывал. В давние времена Леман вышел на берег. Он вынес с собой священный котел. Но котел был пуст, пока Леман не встретил самую красивую и самую плодовитую девушку. Он вручил ей котел, сделал своей женой. И женщина, когда умерла, стала богиней – для нас сейчас Ваудой… Леман ушел в озеро. Но Вауде в платье из зеленого шелка, в красном волнистом плаще с серебряной бахромой, с двумя косами цвета ириса и четырьмя прядями с янтарными бусинами на концах, – Вауде этой он велел кормить людей, слагая в котел всё, что рождает земля, вынашивают и хранят леса, вскармливают луга и пастбища».
Я с удивлением посмотрел на гельвета: вроде бы, с трудом подыскивал на латыни самые обыкновенные слова, а тут вдруг – «в красном волнистом плаще с серебряной бахромой…» Он что, специально заучил эту кельтскую кудрявость и попросил какого-нибудь знатока перевести на поэтическую латынь?
Рыбак же принялся ощупывать и надрезывать во мне своим ясным и острым фиолетовым взглядом, словно искал какую-то прятавшуюся от него мою мысль. А потом торжественно объявил:
«Когда наступят сумерки, будешь есть из котла Вауды».
Когда настолько стемнело, что зеленое уже нельзя было отличить от голубого, а голубое – от синего, Рыбак зашел в хижину и вернулся из нее с небольшим котелком в руках, на боках которого были изображены какие-то не то оранжевые, не то красные птицы. Котелок был прикрыт аккуратной рогожкой. А поверх рогожки лежал длинный и узкий нож с янтарной наборной рукояткой и лезвием будто из золота.
«Лезвие медное. Но в сумерках кажется золотым», – пояснил Рыбак и, взглядом что-то надрезав и раздвинув во мне, таинственно спросил: – Тебе страшно, Луций Заика?»
Я молча улыбнулся. Мне не было страшно. Мне было красиво и любопытно.
Когда еще больше стемнело, так что уже красное с фиолетовым с трудом различалось, Рыбак велел мне закрыть глаза и вытянуть вперед левую руку ладонью вниз.
Нож был настолько острый, что я почти не ощутил боли, но почувствовал, как по одному из пальцев у меня потекла струйка крови.
Рыбак разрешил мне открыть глаза, и я увидел, что он держит мою порезанную руку над котелком, куда сбегает и капает кровь; рогожку он уже успел убрать, и на дне котелка темнеет какая-то кашица.
«Не чувствуешь боли» – тихо и властно не то спросил, не то приказал гельвет, и взгляд его еще ощутимее резал и раздвигал, через глаза – внутрь головы аж до затылка.
Я понял, что он ждет от меня ответа «не чувствую». И, представь себе, я уже действительно почти не чувствовал свою левую руку – она у меня словно онемела. Но мне вдруг не захотелось подыгрывать Рыбаку. И я, скривив лицо и правой рукой оглаживая левую руку, капризно сказал:
«Больно. Конечно больно».
И только я это произнес, как взгляд Рыбака словно отбросило от меня, а раненая рука заныла от пореза.
«Тогда ешь. Ешь и молчи», – скомандовал гельвет, как мне показалось, сердито и обиженно.
Он всунул мне котелок в левую руку, а правой рукой я стал зачерпывать и отправлять в рот темную кашицу.
Трудно сказать, чем меня потчевали. Это было какое-то холодное варево, состоявшее из грубо помолотой муки (не пшеничной и не ржаной), крошечных сильно перченых ломтиков (похоже, куриных), кусочков какой-то дичинки, разваренных и мелко порезанных желудей и маленьких, горьких и скользких шариков, которые прилипали к зубам, и их приходилось нащупывать и отталкивать языком.