До рождения девочки одежды мне шили и чинили рабыни, а теперь Лусена взяла это дело в свои собственные руки и никому не доверяла.
Знаю, что, по крайней мере, несколько раз Лусена пыталась воздействовать на отца. Потому что однажды, случайно наткнувшись на меня взглядом, отец вдруг скривился, словно от боли, и обиженно заявил: «Ты уже здоровый парень. А твоя сестричка – крохотное и беспомощное существо… Неужели непонятно?! И перестань жаловаться Лусене, перестань огорчать ее!»
Конечно, я ни разу не пожаловался. Но часто во время моих попыток завоевать отца, ловил на себе больные и сострадающие взгляды моей мачехи. И главным образом ради нее решил прекратить свои бесплодные усилия и смириться с тем, что, как говорится, насильно мил не будешь.
XX. Думаешь, я невзлюбил свою маленькую сестренку? Ничуть нет. Я к ней испытывал самые нежные чувства. Во-первых, потому что ее обожал мой отец. Во-вторых, этим крохотным розовым бутончиком, этим с каждым днем распускающимся и расцветающим нежным и трогательным цветочком просто невозможно было не любоваться и не восхищаться. В-третьих, когда Примула встала на ножки и начала ходить, а потом бегать по всему дому, я, разумеется, встречался у нее на пути, и она сразу же обратила на меня внимание и проявила ко мне интерес: завидев меня, она всякий раз начинала радостно улыбаться, устремлялась ко мне и обхватывала за ноги, личиком своим утыкаясь мне в колени («грязные, какой ужас!»); она тянулась ко мне, требовала, чтобы я брал ее на руки («к ней нельзя прикасаться»), протягивала свои погремушки, просила, чтобы я играл с ней… Ей, маленькой и нежной Примуле, нравился ее брат, и когда отца не было дома, я часами развлекал ее, а она ходила за мной, как собачонка, отталкивая Лусену и служанок, если те хотели забрать ее от меня. Но стоило появиться отцу, и дверь передо мной захлопывалась. А когда отец заметил – он долго не мог заметить, потому что даже мысли такой не допускал, – когда он наконец заметил, что его ненаглядная Примула тянется к этому «хилому и неуклюжему»… Нет, Луций, он не запретил ей общаться с братом, не сделал выговора Лусене и рабыням, не накричал на меня. Он с таким ужасом посмотрел на меня, а потом – с такой раненной обидой на девочку, что с тех пор я сам старался не приближаться к сестренке и не отвечать на ее радостные и ласковые призывы.
Потому что, как я теперь догадываюсь, мне, как и отцу, тоже ниспослан был дар любить. Но у отца этого дара хватало на двух женщин, маленькую и большую, а я мог любить только одного человека – моего отца. А все остальные люди были как бы приложением к этой любви. То есть я знал, что отцу будет приятно, если я буду любить Лусену. И я старался любить и, наверное, любил ее. Но я очень быстро понял, что отцу совершенно не нужно, чтобы я любил свою маленькую сестренку, и что для него будет крайне болезненно, если Примула привяжется ко мне и будет в его присутствии проявлять ко мне нежное внимание. Поэтому я перестал замечать ее, словно ее и не было в нашем доме. И кажется мне…
Чуть-чуть отодвинулась занавеска, и из-за нее высунулось удивленное лицо Эпикура, моего повара. И тут же скрылось.
Не утерпел-таки. Решил проверить, не пора ли убрать посуду. Удивляется. И все они, наверное, недоумевают, с какой стати я заперся у себя и не выхожу.
Я сам удивлен, чего это я вдруг начал копаться в своем далеком детстве и вспоминать о своих отношениях с отцом, о которых давно постарался забыть.
Действительно, времени мало. А мне еще очень многое предстоит вспомнить.
Намного интереснее – вспомнить, как рождалась моя Система…
XXI. Видишь ли, Луций, в Леоне я лишь развивал свои наблюдательные способности и тренировал память, но Системы у меня еще не сложилось. Хотя, как я теперь понимаю, именно в Леоне под нее был подведен фундамент, который некоторые греки именуют «психотропией». (Я знаю, ты не любишь этого слова. Но греки – будь они прокляты – куда от них денешься, когда начинаешь копаться в человеческой душе.)
Фундамент этот состоял из семи краеугольных камней, или постулатов, которые я сейчас постараюсь для тебя вычленить и пронумеровать.
Первый постулат: я одинок и, судя по всему, на всю жизнь обречен остаться одиноким существом.
Второй постулат: я не похож на других людей, и эта непохожесть произрастает вместе с моим одиночеством.
Третий: никаких особых способностей я за собой не знаю – ну, разве что память – и тем не менее в жизни у меня есть некое предназначение (сейчас мне больше всего нравится слово «Фортуна», но не в стоическом понимании), предназначение, может быть, даже более славное, чем у людей с выдающимися физическими и интеллектуальными способностями.
Четвертый: я сам себе совершенно неинтересен, и не потому, что я себя не люблю или, хуже того, презираю, а потому что нет во мне ничего достойного разглядывания и изучения.
Пятый: меня интересует и влечет к себе окружающий мир, особенно люди.
Шестой: этот человеческий мир, этот, если угодно, жизненный театр мне предстоит изучить в разноликих подробностях, в тончайших деталях, на максимальную глубину проникновения, и, стало быть, мне потребуются совершенно особые средства наблюдения и анализа.
Седьмой постулат – я о нем еще тогда не догадывался, но он уже сформулировался во мне и накапливал силы, чтобы прорасти и расцвести во всем буйстве своей греческой психотропии: я не просто буду наблюдать за людьми – изучив их, я смогу на них воздействовать, подчиняя их своим желаниям и целям!
Полагаю, не стоит объяснять тебе, что это я сейчас по полочкам разложил эти камешки, эти зернышки (эти психические спермологосы, если тебе, стоику, так будет понятнее), а тогда, когда мне было шесть или семь лет, всё это жило во мне неким единым ощущением, подспудным пониманием, невыраженным словом и затаенным стремлением…
XXII. Системы, повторяю, тогда еще не было. Но к семи годам я уже выработал некие общие правила исследования и уже научился предварительно классифицировать людей.
Правило, собственно, одно: от простого – к сложному. Но со множеством модификаций: от открытого – к закрытому, от близкого – к далекому, от однозначного – к многозначному, от неживого – к животному и человеческому и так далее и тому подобное.
На предварительную классификацию меня натолкнули мои наблюдения за домашней обстановкой, точнее, за шкафами и сундуками. Я обратил внимание, что некоторые шкафы вообще не имеют дверок, и всё в них на виду, как в нашем кухонном шкафу с глиняными горшками. Другие шкафы имеют дверцы, но дверцы не заперты. Третьи запираются на замок, как, например, ларец, в котором Лусена хранила свои тартессийские украшения и благовония. Четвертые имеют несколько запоров: таким был большой кованый сундук, в котором отец хранил оружие – римские и испанские мечи, длинные, слегка изогнутые и обоюдоострые, а также короткие кавалерийские дротики; на этом сундуке висели сразу три довольно сложных замка. Пятые запирались вроде бы на простой замок, но у них было двойное дно, наподобие того ларца, в котором Лусена хранила свои парадные туники; однако если эти туники вынуть и острым ножом подцепить дно, то под этим дном лежало древнее тартессийское одеяние, которое Лусена никогда не носила, но однажды я видел, как она его разглядывала, оглаживала и что-то беззвучно шептала, не вынимая из сундука. По моим соображениям, должен был быть еще один, последний и шестой, тип шкафов-сундуков и самый сложный для вычисления: без всяких запоров и, может быть, даже без дверей, но непременно с двойным дном или с тайником в задней стенке; в нашем доме такого укрытия мне не удалось обнаружить, но для исследователя секретов оно, конечно же, представляет наибольшее затруднение.