Как правило, мама приезжала рано утром и, едва добравшись с вокзала домой, тут же ложилась спать, досыпать недоспанное в поезде. И вот именно эти три часа, пока мама спала, казались Кириллу верхом мучений.
Маму с отцом и Светочкой клали у Кирилла в комнате, бабушка ложилась на топчане на кухне, а самого Кирилла помещали на диване в большой комнате. Но разве мог он заснуть! Теперь, когда мама уже приехала! Уже была рядом! Когда стоило только открыть дверь, войти в соседнюю комнату…
И поэтому, как только мама с отцом удалялись спать, а бабушка уходила на кухню, вскакивал с дивана и бесшумно метался по комнате, вокруг стола и из угла в угол, обмирая от каждого шороха, в надежде, что вдруг произойдет чудо и мама все-таки не сможет заснуть, и выйдет в большую комнату, и они наконец будут вместе, совершенно одни, без этой Светочки, без этого отца, и даже без бабушки, и шепотом, чтобы никого не разбудить, точно заговорщики…
И один раз Кирилл не выдержал. Выскочил в коридор, накинул пальто и убежал из дому. Вышел на набережную, дошел до того места, где были сфинксы и где они часто гуляли с бабушкой, спустился по ступеням к самой воде и вдруг подумал: «Раз я не могу заснуть, то возьму сейчас и утону. На три часа только утону. А когда мама проснется, вынырну и вернусь домой. А может, и не вынырну. Все равно потом уедет».
Совершенно серьезно подумал и даже ступил одной ногой в воду, но вода показалась слишком холодной. Кирилл испугался этого обжигающего холода и тонуть тотчас передумал, взбежал наверх и вдоль набережной пошел в сторону Гавани. Он дошел до самой Гавани, потом сел на трамвай и поехал обратно. Но когда доехал до своей остановки, то подумал, что мама, должно быть, еще не проснулась, и уехал на Петроградскую сторону, а оттуда уже пешком пошел домой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, но он нарочно заставлял себя идти медленным шагом, чтобы, не дай бог, не застать маму спящей.
Домой он вернулся к обеду. Его уже давно хватились, обзвонили всех знакомых Кирилла, искали его в тех местах, где он обычно гулял, даже к сфинксам сходили. А потом отец позвонил в милицию.
Когда Кирилл вернулся, отец тут же хотел его выпороть, хотя ни разу не бил до этого. Но бабушка не дала, вырвала Кирилла у отца и сказала:
– Знаете, Саша, не вы его воспитывали, не вам его и наказывать!
Но зря она тогда вступилась за Кирилла. Потому как рассерженный папа увел маму на кухню, после чего мама объявила Кириллу, что он – злой мальчишка, что «они с папой» не будут с ним разговаривать и не возьмут его с собой в гости к Шейнисам. Хоть и не твердым голосом и даже виноватым немного, но объявила, а отец при этом объявлении присутствовал и выглядел твердо и невиновато за двоих. И действительно не разговаривали. И к Шейнисам уехали на весь вечер.
Весь вечер Кирилл проплакал у себя в комнате. Бабушка несколько раз заходила к нему, пыталась утешить, но безуспешно. Так что под конец даже рассердилась и прикрикнула на Кирилла:
– Да хватит тебе, ей-богу! Вот уедет твоя мать – наревешься еще. Успеешь!
А на следующее утро наступило блаженство – Кирилл заболел. Температура у него поднялась почти до сорока, еще ночью начался сильный кашель, а утром вызвали врача, и тот определил воспаление легких, назначив уколы пенициллином. И все оставшиеся три дня мама не отходила от постели Кирилла. Сидела с ним рядом, держала за руку, обнимала и целовала его, читала ему книги, как маленького поила с ложечки куриным бульоном и горячим молоком. И даже отказалась вечером ехать на день рождения к папиному товарищу. «Какой может быть день рождения, когда ребенок у меня тяжело болен?! В конце концов, к кому я сюда приехала: к Вите твоему, которого я даже не знаю, или к своему сыну!» И это она отцу! И таким тоном! И все это ради него, Кирилла!
Ну можно ли было представить себе большее счастье, большее блаженство?! А ведь чистая случайность. Ведь не реши он утонуть, не намочи ноги, не продрогни на ветру, не заболей… «Жаль только, что мало утонул, мало заболел, всего на сорок градусов. Вот если бы на сорок один или на сорок два! Мама бы тогда не уехала, задержалась бы на несколько дней в Ленинграде!» – думал Кирилл и ругал себя за то, что не подумал об этом раньше, тогда, у сфинксов.
Через два дня мама уехала…
Это ощущение Кирилл помнил до сих пор. Многие из его детских ощущений давно стерлись в памяти, а это осталось. И когда теперь вспоминал о нем, то даже думать начинал как-то иначе, по-детски, слезливо и чувственно, словно не с высоты своего настоящего, умудренного жизненным опытом и уже надежно защищенного, а как бы переносясь туда, в свое инфантильное прошлое, и как бы заново его переживая.
А ведь почти не помнил, как она уезжала, как он бегал за поездом, как, добежав до конца платформы, садился на ступеньки и рыдал, а потом бежал обратно к бабушке, цеплялся за нее и кричал ей в подол, так, что люди на перроне оборачивались: «Бабуленька, милая! Я не могу больше! Я не могу опять полгода! Я ненавижу ее!» И потом еще целую неделю плакал почти не переставая: по дороге в школу, в школе на уроках, стараясь, чтобы никто не заметил его слез, на обратной дороге домой и дома уже, никого не стесняясь и всласть, за едой, за роялем, перед сном и даже во сне, просыпаясь от плача…
Это ему бабушка потом рассказала, а он не желал верить. «Не может быть! Ведь я был нормальным ребенком. Не мог же я из-за того, что она уехала…»
Но само ощущение помнил: безысходность какая-то… будто все уже кончилось и жить больше незачем… будто осудили тебя, надолго, на всю жизнь… осудили– вот, наверно, самое точное слово, хотя и оно неточное… когда нарочно заставлял себя плакать, нарочно растравливал себя, потому что так было легче… когда думать было почти невозможно, потому что все напоминало, все мучило, все осуждало еще на полгода, и значит на всю жизнь, потому что эти полгода казались дольше самой жизни…
«Но я-то хорош! За что я так ненормально, патологически любил свою мать? – думал Кирилл, сидя в кресле в елизовском „люксе“. – За то, что она была „плюшевой“, а бабушка – „металлической“? Как в том эксперименте с новорожденной обезьянкой, оторванной от матери и помещенной в клетку с двумя куклами. Та, которая металлическая, „кормила“ и „поила“, то есть держала в металлических лапах бутылку с молоком и соской. А другая, плюшевая, ничего не держала и ничего не давала, но зато была мягкой и теплой. И из двух „мам“ именно она воспринималась детенышем как настоящая. О металлической „родительнице“ обезьянка вспоминала лишь тогда, когда чувствовала голод, но утолив его, тут же бежала к плюшевой, забиралась к ней на колени, ласкалась, облизывала, искала защиты… Нет, не то! Разве можно назвать бабушку металлической. Да если уж на то пошло, она была куда более чуткой и нежной, чем мама. Не плюшевой, правда. Этого в ней не было. Не сюсюкала, не облизывала, Кирюшенькой никогда не называла. Только Кириллом. Вообще всяких Стасиков, Виталиков, Славиков органически не переносила… Но зато всегда чувствовала меня и понимала… А мама писала бабушке: „Мы приедем рано, так что не встречай нас. Главное – Кирюшеньку с собой не тащи: незачем поднимать мальчика с постели в такую рань. Да и Саше это не нравится…“ Нет, не понимала. А может быть, боялась сердить „Сашу“… „Ничего, перебьется ее Саша“, – говорила бабушка и тащила меня на вокзал, и, видимо, в голову ей не приходило даже, что можно меня туда не тащить… Но любил я все-таки не бабушку, которой всем в жизни был обязан, которая, можно сказать, и была для меня матерью, а ее, плюшевую, которая ничего мне не дала, кроме музыкального слуха и мучительной тоски по ней, когда она уехала».