— Сказав А, принадлежащий к той или иной идеологии чувствует обязанность сказать и Б. Только зачем? Рядом эти буквы находятся только в алфавите.
— Но в любой идеологии есть своя логика. Вы принимаете не просто буквы, вы принимаете логику их расположения. Зачем же открывать велосипед, если идеология — это система, в которой уже все продумано?
— Продумано. Но ведь не для вас лично. Чтобы не быть навязчивым, я попросту скажу, как это было у меня. В зрелом возрасте я не принадлежал уже ни к одной идеологии. Я мог поддержать лишь то или иное высказывание, не более того. Поддержать или опровергнуть. — Никодим вздохнул. — По роду ваших прошлых занятий вам трудно расстаться с общественными иллюзиями. А может быть, для того вы и здесь, чтобы с ними расстаться?
Боюсь, что, рассказывая о моей жизни в монастыре, я допускаю если не ошибку, то уж, по крайней мере, неточность. Перечитав написанное, заметил, что в моем описании монастырь предстает чем-то вроде клуба по интересам, где ловят рыбу, изучают рукописи и т. д. Между тем мной почти ничего не сказано о самом главном, о том, что делает монастырь монастырем, — о богослужении. Не потому не сказано, что эта сфера оставалась мной незамеченной, скорее потому, что я ее тогда не понимал. Вероятно, в надлежащей мере не понимаю и сейчас. Но проведенные мной здесь месяцы были несомненной попыткой понимания.
Православные службы длинны, это я знал еще по Мюнхену. В монастыре они мне показалась бесконечными. «Бесконечными» — это именно то слово, которое я произносил про себя в первые недели моего пребывания здесь, но, написав его сейчас, я открыл в нем иной, соотносящийся с вечностью, оттенок, который делает для меня допустимым это слово и сейчас. В отдельные дни общая длительность служб достигала шести, семи и даже восьми часов. Я не мог отстоять даже трети положенного времени. Меня изумляла спокойная готовность монахов проводить все это время в храме. Не просто готовность: отсутствие всякого неудовольствия, которое, даже будучи скрываемым, так или иначе дает о себе знать. Неудовольствия не было, но не было и экзальтации. Их лица не выражали ничего, кроме спокойствия.
Может быть, как раз это выражение лица подсказало ответ на мучивший меня вопрос: как эти люди способны выстаивать все монастырские службы? Постепенно я понял, что мы с ними смотрим на богослужение с совершенно разных точек зрения. Для меня (а я уже начинал познавать иерархию ценностей) богослужение было лишь частью жизни — важной, теоретически, может быть, самой важной — но частью. Для них именно оно и было жизнью, а все остальное — приложением. Потому с тем же нетерпением, с каким я ждал окончания утрени, чтобы идти на рыбалку, они стремились побыстрее справиться с работами и идти на службу.
Чувствую, что неправильно выразился: нетерпения-то у них как раз и не было. Это были дети циклического (обозначение мне подсказал Никодим) времени, чуждые спешки и стремления к будущему. Время их не двигалось вперед, оно шло по кругу — удаляясь от исходного пункта и в то же время приближаясь к нему. Возвращаясь к одним и тем же годовым праздникам, предлагая в урочные часы одни и те же молитвы, оно вращалось вокруг своей оси — ежегодно, еженедельно и ежедневно. Мне казалось, что к этой оси оно и стремилось — к некой точке, где всякое движение прекращается, и время себя окончательно исчерпывает.
Это вращение — перехожу в настоящее время — не замыкается на самом себе. Оно впитывает в себя события, имена, высказывания — одним словом, историю, которая теряет свою линейность, сворачивается в круг и предается общему вращению. Иногда мне даже кажется, что богослужение и есть разрушение времени. Поминаемые события протекают в нем последовательно и вразброс, в нем соединяются разные эпохи и земли, а время, словно строительные леса, разбирается за ненадобностью.
В этой связи Никодим рассказал мне о древнем методе толкования Священного Писания, замыкающем Ветхий Завет на Новом. При таком толковании две части Библии предстают в качестве отражающих друг друга зеркал. Христос рассматривается как новый Адам — Адам, избавленный от греха жертвой, принесенной Богочеловеком. Грех праматери Евы искупается Девой Марией, она — новая Ева. Еще одно оставшееся в памяти сопоставление — древо познания, с которого было сорвано яблоко, и — крестное древо. (Разговор о толковании Священного Писания велся в присутствии Ионы, который предложил еще одну параллель: три дня, проведенные пророком Ионой во чреве кита, соответствуют трехдневному пребыванию Христа во гробе.) По словам Никодима, христианская экзегеза насчитывала сотни таких сопоставлений.
Символика богослужения и церковной утвари интересовали меня все больше. Иона, но чаще — Никодим — рассказывали мне об устройстве храма, о предназначении предметов, из которых редкие я мог даже назвать, и, конечно же, о значении как службы в целом, так и отдельных ее частей. В богослужении нет ни одного случайного слова, а каждая деталь церковного устройства имеет свой глубокий смысл. То, что с точки зрения реформированных церквей кажется родом упорства, бессмысленной приверженностью к традиции, здесь, в монастыре, постепенно находит для меня свое объяснение. Эта приверженность существует не вопреки чему-то, происходящему на Западе, она живет своей собственной жизнью, не очень, по сути, осматриваясь по сторонам. Но главное, она — не мертвый груз, влекомый только потому, что не хватает решимости его бросить. Она — живет, но с ней нужно войти в резонанс, нужно отнестись к ней с духовным вниманием. Православная литургия длятся два-три часа и, несомненно, дает время сосредоточиться. Она — обращение к Богу, диалог с Ним, но диалог, хранящий все предыдущие слова. Однажды я спросил у Ионы, почему в православной литургии до сих пор молятся об оглашенных
[40]
— о тех, кого, по сути, уже нет.
— Но они ведь были, — искренне удивился Иона.
Он удивился, а я не переспрашивал. Если время отсутствует, прошлое ничуть не хуже настоящего и существует наряду с ним. Церковная служба была не просто обращением к Богу: она являлась и воспоминанием о бывшем, еще одним его переживанием. Мало-помалу я начинал понимать, чем могла себя занимать голова Никодима.
С Никодимом я проводил по нескольку часов ежедневно, и местом нашего общения была преимущественно библиотека. Одной из любимых наших тем стала история. Не только история, лишенная времени и ставшая богослужением, но и история в том виде, в каком ее принято представлять. Никодим называл меня субъектом истории (граница между серьезностью и шуткой была у него проходимой в обе стороны) и говорил, что ему нравится обсуждать историю с ней самой. Никодим — мне, в общем, неловко повторять его слова — считал меня человеком отмеченным. Не хочу никак этого комментировать, просто тешу себя надеждой, что наши беседы были ему действительно не в тягость.
Взгляды Никодима на историю были своеобразными. Не знаю, чем они оказались в большей мере обусловлены — его ли занятиями древностью, прежним ли, домонастырским, опытом или нынешним пребыванием в монастыре. Наверное, всем понемногу, особенно если предположить, что первое, второе и третье между собой тесно связаны. В представлении Никодима относительным было не только время, но и причинность, да и сами эти понятия были для него близкими, друг друга дополняющими. Он относился к ним вполне уважительно уже постольку, поскольку исторические события даются нам не иначе, как в сопровождении причинности и времени, но твердо настаивал на ограниченности и того, и другого.