Развитие наших отношений — говоря «наших», я имею в виду всех троих — происходило очень быстро (собственно говоря, и времени нам было отпущено не так уж много: поездку в Париж мы с Настей планировали дней на десять, от силы на две недели). Темп задавал Анри. Несмотря на интенсивность нашего общения, у него хватило вкуса его не скомкать. У Анри было хорошее чувство ритма. Каждый эпизод нашей короткой, но бурной дружбы был прожит полноценно. И хотя многое в Анри мной отвергалось, сейчас я думаю об этой дружбе с благодарностью — судьбе, Анри, наконец — Насте, которая ей никак не мешала. Кстати говоря, эта толерантность Насти возвышала ее в моих глазах еще больше. Я и раньше отдавал должное ее острому уму, но за Настиной благосклонностью к Анри мне стало видеться нечто большее. При всей нелюбви к патетике я бы назвал это мудростью. Она умела закрывать глаза на все, что ее в нем не устраивало (а таких вещей у нее было больше, чем у меня), понимая, что мы имеем дело с человеком незаурядным.
Мне кажется, Анри тогда достиг поставленной им цели: он нас заворожил. Он заставил нас увлечься той странной и почти неизвестной нам сферой, к которой принадлежал. Ценя дружбу с Анри как своего рода школу, мы с Настей воспринимали ее неодинаково. Настю в большей степени интересовала политическая составляющая его рассказов, сведения о реальной подоплеке тех или иных известных событий. Такого рода сведений у Анри было хоть отбавляй. Иногда они были забавными, иногда — омерзительными, но чаще — и тем, и другим одновременно. Я помню, как однажды Анри рассказывал о пресс-конференции натовского главнокомандующего Кларка, втягивая щеки и выкатывая глаза. (Это был весьма неплохой портрет полководца: лишь впоследствии, увидев по телевидению оригинал, я оценил это в полной мере.) Пресс-конференция была устроена после того, как НАТО разбомбило на мосту пассажирский поезд. «Мы не ожидали, что на мосту появится этот поезд, — гнусавил Анри, не забывая втягивать щеки. — Он шел очень быстро, этот поезд». Анри таращился на непослушный поезд, за которым не было никакой возможности уследить. Тогда, во время пресс-конференции, на экране показали, как быстро шел этот поезд. Пленку, по словам Анри, прокручивали с троекратной скоростью
[26]
— так быстро он шел. Несмотря на трагизм ситуации, Настя хохотала до слез.
— Но ведь это же примитивное надувательство!
— С'est са, — скромно склонил голову Анри. — На что-то большее фантазии у них, увы, не хватило.
В отличие от Насти, горячо поддерживавшей сербов, мой интерес к рассказам Анри не был связан с конкретными государственно-политическими пристрастиями. Мое сочувствие сербам имело, так сказать, внесербские корни. Этими корнями была явная по отношению к ним несправедливость и (конечно же!) Настя. После окончания войны сербы остались для меня такими же неизвестными, какими были и до нее. Я мог бы сказать, что проблема сербов сама по себе интересовала меня меньше, чем особенности отношения к ней на моей родине. Потому и рассказы Анри поражали меня не столько фактами, сколько наглядной демонстрацией того, что возможности манипуляции сознанием безграничны.
Тогда я еще не знал слова «семиотика» (его я впервые услышал от N), но это не мешало мне ощущать разницу между знаком и содержанием. Речь шла именно об ощущении: более или менее ясное понимание пришло позднее — опять-таки под влиянием моих бесед с N. Когда по телевидению часами показывали ноги косовских беженцев, я чувствовал подвох, но вряд ли мог бы квалифицированно объяснить его суть. Это был любимый кадр CNN времен войны — обмотанные неизвестно чем, чавкающие в жирной грязи ноги. Он заменял собой многое из того, что привело эти ноги в движение: геополитические игры, фарс в Рамбуйе и прочие скучные подробности, не выжимавшие телевизионной слезы.
В те дни я вдруг понял, что картинка телеэкрана не способна передавать действительности в целом. Так это уже хотя бы потому, что телевидение не может снимать и показывать действительность непрерывно. В этом смысле оно проигрывает любой камере видеонаблюдения, исчерпывающе отражающей действительность банковского холла или подземного гаража. Телевидение может снимать лишь какие-то части действительности, которые затем представляют действительность в целом. Тем самым показанное по телевидению не является собственно содержанием: оно не более чем выборка из него, его символ, знак. Знак же по природе своей — обобщение. Таким образом, если показывают пьяницу в деревне, это означает, что пьет вся деревня.
Кажется, на этом в общем-то справедливом рассуждении я тогда и остановился. Мне не хватало всего одного шага до того понимания дела, которое мне представляется сейчас столь очевидным. Особенность телевизионного знака в том, что он скрывает свою знаковую природу и симулирует действительность. Он отказался от почтенного автодорожного облика и не хочет быть жестяной табличкой с перечеркнутой сигаретой. Его материал — барабанный бой дождя по брезенту палатки, рев танковых моторов, задумчивые лица политиков. Он очень похож на действительность, но ею не является: он — знак-оборотень. Впрочем, как я вспоминаю сейчас, мучило меня не столько оборотничество знака, сколько мое тогдашнее неумение выразить суть телевизионного обмана. Здесь уместно перейти к проблеме слова, волновавшей меня в те дни посильнее проблемы изображения.
Военная весна 1999 года открыла для меня еще одну истину: «информации» в чистом виде на свете не бывает. Я стал смотреть новости с совершенно другим вниманием и к своему удивлению обнаружил, что нейтральных слов в языке очень мало. Разумеется, будучи знаком с отличием «наших» разведчиков от «их» шпионов, кое-что относительно коннотаций я смыслил уже в детстве. О чем я не имел представления — это, пожалуй, о размахе явления, и теперь удивлялся тому, как далеко здесь зашло дело. Освободительная армия и банда террористов, наведение порядка и карательная операция, расправа и возмездие были лишь верхушкой айсберга, тем очевидным, что возвышалось над бездной полутонов и оттенков. Эти неприметные слова были не просто формой изложения, сухой скорлупой, заключавшей в себе живительные недра, — они были самым настоящим содержанием и не подлежали ни малейшей очистке. Может быть, потому любой фильтрационный пункт давал сто очков вперед концлагерю, в то время как сопутствующий урон — каким бы он ни был — никогда не опускался до уровня геноцида.
Мы ужасались бандам террористов и влюблялись в бойцов освобождения. Наши сердца не смягчались пламенными оправданиями первых: их тексты были так же неприемлемы, как и они сами. В то же время нас не разочаровывали теракты вторых, и даже организуемый ими транзит наркотиков странным образом не прилипал к их немеркнущей освободительной славе. Я думаю, что, поменяйся они ролями, в нашем восприятии ничего бы не изменилось — ровным счетом ничего, — потому что занимались они примерно одним и тем же. Собственно говоря, так порой и происходило: вышедшие из-под контроля бойцы освобождения в одночасье обнаруживали свою террористическую сущность, и их освободившуюся нишу занимали прогрессивно мыслящие террористы.