Анри красиво загнул четыре пальца, остановившись на пятом, который все еще не сдавался.
— Наконец, самое ужасное и очевидное: они убили массу народа.
Анри оглядел свою небольшую аудиторию и загнул последний палец.
— По объективному положению вещей, друзья мои, объявить натовцев военными преступниками было гораздо проще, чем представить их деятельность как миротворческую. Но мне… — Анри осекся, — нам — это удалось! Ястребов мы превратили в голубей. Теперь вы понимаете, какая у нас птицефабрика?
Говоря, что с Анри трудно было спорить по вопросам этики, я имею в виду вовсе не те трудности, которые возникают в присутствии убежденного спорщика. Все обстояло здесь как раз наоборот. На приводимые нами примеры аморальности войны он отвечал десятком таких же примеров, завершая эту цепочку своим насмешливым «ну, и что?». Так, по поводу Гаагского трибунала он рассказал нам, что его односторонность очевидна не только в данном конфликте. Расширяя наше с Настей видение проблемы, он предлагал рассматривать ее не только в настоящем, но и в прошлом, и даже в будущем.
Говоря о Нюрнберге как предшественнике Гааги, Анри признавал, что оттуда идет и традиция односторонности. Нюрнберг он именовал судом победителей, а победители, — тут он изящно разводил руки, — публика заинтересованная. Свои собственные злодеяния она склонна оставлять в стороне. Бомбардировку Дрездена и Вюрцбурга Анри называл преступлением против человечности, за которое так никто и не ответил. Не знаю, произносились ли эти вещи специально для меня, но они были тем немногим в его речах, что находило во мне безусловный отклик.
Относительно перспектив Гаагского трибунала он сообщил нам, что, в отличие от европейцев, американцы ни в коем случае не хотят рассматривать это учреждение в качестве будущего международного суда. То есть они не против сделать суд международным за одним исключением: США. Анри говорил, что государство, собирающееся колонизировать весь мир, не может себе позволить роскошь быть подсудным, что арест военных преступников только во вьетнамской войне нанесет сильный удар по престижу Америки. Впрочем, ни военные преступники, ни вьетнамцы всерьез его не трогали. Раздражало его в первую очередь то, что американцы нарушали важнейший игровой принцип любой игры: правила соблюдаются всеми.
То же чувство лежало, по всей видимости, в основе его отношения к бомбардировке белградского телевидения. Это было единственным событием войны, которое он, по его словам, отказался «замазывать». Фотография раздавленных рухнувшими балками тел долго не покидала его портфеля. Было ли это проявлением его корпоративной этики или презрением к неджентльменскому поступку военных (а настоящая игра подразумевает джентльменство!), но то, что эта фотография постоянно всплывала среди его бумаг, мы очень ценили. Это был первый случай, когда иммунитет прессы был нарушен так грубо и так откровенно.
— Мясники, — коротко характеризовал он натовское руководство. — Ну, как работать с таким контингентом? Они не понимают, что после этой бомбардировки весь их демократический треп не стоит ни гроша. Даже я их теперь не отмою — да я и не хочу этого делать. Белградское телевидение вам кажется пропагандой? — кричал он в открытое окно, словно так его словам было проще долететь до Брюсселя. — Так бейте его своей пропагандой, мы же для этого работаем! Но бомбить…
Брюссель его тогда не услышал, и борьба с журналистами продолжалась. НАТО не ограничилось бомбежкой. Европейский спутниковый консорциум отключил сигнал югославского телевидения, чтобы даже по спутниковому телевидению нельзя было увидеть, что же на самом деле происходит в осажденной стране. Эти действия вызывали у Анри сожаление, он говорил, что ему неинтересно спорить с собеседником, у которого во рту кляп. Корреспонденты ведущих немецких телекомпаний почти не вели прямых репортажей. Они посылали тщательно выверенную «картинку», текст к которой писался в Германии. Неугодных редакторов смещали, выход «неблагонадежных» передач отменялся. В нашем демократическом обществе мне казалось это невероятным, но за свидетельствами Анри стояла такая информированность, что сомневаться в его словах, увы, не приходилось.
— Вы даже не представляете, как легко свернуть голову прессе, — говорил он. — Этого, кстати, никто и не заметит. Достаточно взять за жабры два-три основных медиаконцерна — и дело в шляпе.
— Как это можно «взять за жабры» в свободном обществе? — спросил я. — Пытать редакторов? Вешать корреспондентов?
— Не будьте ребенком. Сейчас ведь вовсе не обязательно загонять кому-то под ногти иглы. Медиаконцерны существуют не в вакууме, а в конкретных государствах, у которых есть масса рычагов — таких, как налоги, возможность доступа к информации и прочее, и прочее. Поэтому мне смешно, когда CNN, скажем, называют интернациональной телекомпанией. Это чисто американское учреждение, верой и правдой служащее своему государству. — Изображая служение, Анри опустил руки по швам. — Если бы у Гитлера была игрушка такого рода, он до сих пор сидел бы в Берлине.
Успокаивая меня насчет прямой борьбы с журналистами, Анри говорил, что это — исключение и что обычно все происходит гораздо спокойнее. В большинстве случаев сами журналисты знают, что можно и чего нельзя, им даже не нужно ничего разъяснять. Они — люди, работающие на заказ, и прекрасно понимают, что заказывается не только тема, но и характер освещения. Они — профессионалы.
Впрочем, как я понял со слов Анри, иногда позволяется высказывать даже особое мнение. Это можно делать после одиннадцати часов вечера, когда благонамеренная часть населения отходит ко сну. Особое мнение нужно не только для поддержания веры в демократию. Особое мнение — при правильной с ним работе — подкрепляет мнение рекомендованное: важно только, чтобы подавалось оно как «особое». Вольности возможны и порой даже полезны, резюмировал Анри, но не в прайм-тайм. И не на первых полосах.
Пользуясь близостью к Анри, мы первыми узнавали факты, ставшие общеизвестными лишь впоследствии. Написав слово «пользуясь», я подумал, что в нашем случае оно, пожалуй, не очень уместно. На самом деле, мы ничем не пользовались и ничего не выспрашивали. Все, что мы слышали от Анри, он сообщал по собственной инициативе и с явным желанием, что нас, правду говоря, смущало. Странное для человека его занятий поведение объяснялось, как мне кажется, не столько стремлением выглядеть информированным (мы и без того знали о его информированности), сколько тем удовольствием, которое он получал, совершая ради нас свои маленькие должностные преступления. Надо сказать, что, помимо всего прочего, он имел вкус к риску.
Он рассказывал нам о так называемой резне в Рачаке, которая представлялась ему важным звеном в обосновании войны. По его рассказам получалось так, что резня была чистой воды инсценировкой.
[24]